Страница 4 из 161
Что движет дядей Сайласом? Опиум? Религиозное помешательство? Безумная и порочная любовь к сыну, которого он с детства исковеркал, превратил в чудовище? Маниакальная уверенность в себе, в праве на компенсацию или месть за какие-то им же придуманные обиды? Закоснелый грех? Случай, давший ему сообщника и соблазнителя? Ошибки молодости, постепенно выстроившиеся в нерасторжимую цепь? Страх перед наказанием? Презрение к людскому суду? Многолико и с трудом поддается диагностике зло, которое выросло из обещания добра. Ужасный старик, каким стал красивый, всеми любимый, талантливый, с надеждами и честолюбием смотревший в будущее юноша с давнего портрета.
Когда к древу готического романа прививали рационализм, полагали таким образом смягчить и приручить зло. Книги Анны Рэдклифф заканчивались добросовестным разъяснением того, каким образом некоторые спецэффекты были подстроены, а что-то привиделось расстроенному воображению. Помогло, однако, ненадолго. А когда страхи вернулись, оказалось, что прогонять их уже некому. Ужас стал обыденным. Из прежних веков, из далекой Италии, из поверий неграмотных крестьян он вошел в повседневную жизнь здравомыслящего англичанина. Если призадуматься, разве легче от того, что мертвецы не оживают, дьявол не рыщет вокруг, вампир не караулит по ночам, от того, что неотступный ужас — плод расстроенного воображения, фантом нечистой совести? Викторианский человек носил множество бесов в своей груди.
Сюжетом страшных книг (да и вообще большинства романов середины XIX века) становится сумасшествие или преступление, причем все фазы преступления — искушение или отупление чувств, агрессия или утрата воли, с которой совершается дурное дело, сам акт (в такие моменты на страницах вполне реалистичного романа — у Диккенса, например, — прорывается знакомая «готическая» или «мистическая» интонация), муки совести, страх перед разоблачением — изучаются как тяжелое психическое состояние. Особый мучительный интерес вызывало самоубийство — преступление, в котором человеческому правосудию уже нечего делать, поскольку злодей и жертва совпали, преступление самое загадочное и пугающе-притягательное, ибо пуще всякого врага человеку надлежит бояться самого себя. Большинство самоубийств и душевных расстройств приписывалось «наследственной тяге к самоубийству», с успехом заменившей в викторианском обществе родовое проклятие, и «религиозной меланхолии», то есть страху перед вечными муками, без надежды на спасение.
Самоубийство, попытки духовидения, доведение до самоубийства, частная психиатрическая лечебница и снова самоубийство — восемь последних лет Ле Фаню пишет по роману, по два романа в год, не считая десятков «рождественских рассказов» для своих изданий и для неизменно его печатающего Диккенса. Было бы несложно собрать эти истории по тематическому принципу, как это сделал за него спустя полвека P.M. Джеймс, но Ле Фаню в итоговом своем сборнике 1872 года соединяет пять новелл настолько разных, что на первый взгляд скрепляет их только личность рассказчика, доктора Гесселиуса.
Рационалистическое общество от веры обращается к науке, и на место изгонявшего бесов священника Парселла призывается врач, специалист по духовным явлениям, однофамилец и единоверец известного сведенборгианца. Друзья Ле Фаню долгое время опасались, как бы увлечение таинственным и тоска по умершей супруге не подтолкнули писателя в объятия одной из многочисленных в ту пору полунаучных-полумистических сект, к спиритам или последователям рационального духовидца XVIII века Сведенборга. Спиритов Ле Фаню высмеял в одном из романов, но сведенборгианцы у него — и доктор Брайерли в «Дяде Сайласе», и тот же Гесселиус — положительные персонажи, стоящие на стороне сил разума и добра, хотя автор и не проявляет особого желания подробнее рассказать об их внутренней жизни. Скорее принадлежность к этому течению — некая характеристика порядочного и притом рационального человека. Это религия врача, исследующего «сокровенные тайны нашего двойственного состояния и его промежуточных форм», как выражается в одном из своих трактатов «Гесселиус». Сам Ле Фаню предпочитал говорить о «той тревожной дымке неточности, которая окружает реальность».
Пять странных случаев, подобранных коллегой и секретарем Гесселиуса (как и Парселл, Гесселиус — «посмертный рассказчик»), составили сборник «В зеркале отуманенном» («In а Glass Darkly»). Слова апостола Павла: «Теперь мы видим как бы чрез зеркало, в намеке, тогда же — лицом к лицу», — переводились и перетолковывались по-разному, до такой степени по-разному, что на этом различии непримиримо расходились существенные культурные явления и целые конфессии. Отечественное «сквозь тусклое стекло, гадательно» не предполагает особой пользы от всматривания в это «стекло». Греческий подлинник и точный его латинский перевод — «через посредство зеркала в энигме» («энигма» — не смутная загадка, а эмблема, символ) — указывали путь от познания мира, творения, к Творцу, чем и вдохновлялась средневековая схоластика и педагогика, жадно искавшая знаний и встраивавшая любое знание в небесную иерархию. Библия короля Иакова в начале XVII века породила более похожий на православный вариант «through а glass darkly» — снова темно и смутно.
Процесс познания у апостола тройственен: те двое, что «лицем к лицу», и посредник между ними. Свихнувшийся рационализм XIX века то проходит зеркало насквозь — и Алиса выходит в «мир наоборот», — то сосредотачивает взгляд «в зеркале», на поверхности, ничего уже, кроме самого зеркала, не ища. Но почему же так неизбежно сводятся все отношения к безысходной двоичности: или граница отменяется, проваливается, или исчезает другое Лицо и остается одно лишь зеркало? А ведь в нашем мире пара неустойчива, шатка, и очень скоро человек перед зеркалом останется наедине с собой — отнюдь не тем собой, который «лицем к лицу», то есть образ Божий, а наедине с «внутренним зрением», заглянувшим куда не след.
Что уж там видел Ле Фаню, склоняясь над зеркалом отуманенным, над трещиноватым стеклом из разнородных осколков? Могучий писательский инстинкт подсказал собрать именно разнородные осколки, не оставлять персонажей и читателей наедине ни с «внутренним зрением», как в первых трех рассказах, ни с человеческим коварством и «промежуточными формами существования», как в двух больших новеллах, завершающих сборник. Жанровые несовпадения, перепады интонации, сюжетная пестрота: «Зеленый чай» составлен из писем доктора Гесселиуса, который в данном случае является непосредственным участником событий в качестве лечащего (и потерпевшего неудачу) врача; два схожих случая представлены отчетами очевидцев, наблюдавших за происходящим со стороны; новеллы поданы от первого лица. Сложная литературная игра, от которой в любой момент можно отказаться: целая цепочка «посредников» — от свидетеля к его знакомому, от того к доктору Гесселиусу и к секретарю — выстраивается для более-менее «естественных» событий, оговаривается необходимость переводить письма с французского и немецкого, сообщается об утрате более полной рукописи, приводится часть научного комментария и так далее, зато новелла о вампире, единственная целиком и полностью «сверхъестественная», выкладывается «по зрелом размышлении» безо всяких вступлений, «исключительно ради развлечения публики». Деликатно, мягко напоминает нам автор об истинном предназначении своих книг — развлекать, а не раскрывать тайны.
Литературная игра составляла его жизнь. Автор охотно поворачивается к нам всеми гранями своего таланта: вот вам история про вампиров; а вот историческое приключение; а вот следующий по пятам дух мести; а не хотите ли прозаическое объяснение «внутреннего ока» — чаю зеленого надо пить поменьше. Формально эти осколки скрепляются обширными интересами и познаниями «собирателя» Гесселиуса, на самом же деле Ле Фаню возвращается к самым важным для него сюжетам, и это его личность скрепляет весь сборник — свою, а не Гесселиуса, многоликость и единство творческой памяти показывает он нам напоследок.