Страница 102 из 111
— Пожалуйста, пожалуйста, Имре. Пожалуйста. Имре. Пожалуйста, Имре. Я же видела тебя сейчас, правда, Имре? Пожалуйста, теперь еще раз, Имре.
Невилл раздает четыре экземпляра документа и открывает свой на странице 6.
— Нам еще нужно обсудить два пункта. Мне ужасно неловко вспоминать о них сейчас, но, возможно, мы сможем быстро достичь единодушия и инициализировать соглашения. Думаю, к четырем мы всех отпустим. Самолет у вас когда?
Две комнаты — узкий прямоугольник, подставленный к стороне маленького квадрата, — напоминают самые первые, дразнящие камеры фараоновых гробниц, только хуже освещены. Джон нашаривает лампу. Ники идет в дальний конец квадрата и отодвигает тонкую нечистую салатовую штору на единственном окне. Джон медленно обходит комнаты по периметру; он безошибочно чует аромат нежилого. Погнутый обесцветившийся железный вертлюг выступает из стены прямо над изножьем утлой кровати, с него свисает на плечиках Надино красное платье. Кровать не застлана; простыни кое-где поистончали. На тумбочке вверх корешком любовный роман в бумажной обложке, открытый чуть дальше, чем на середине. На перевернутой обложке под английским названием и именем автора голый по пояс мускулистый герой с рапирой хватает за плечи женщину, а та откинула назад голову и согнула ножку. Рядом с книжкой лежит потрепанный англо-венгерский словарь и блокнот, заполненный убористым венгерским письмом — незаконченный перевод любовного романа. На полу маленький кассетный магнитофон, на нем — две кассеты без ярлыков. На крюке над малюсенькой плитой связка острых сушеных красных перцев, дьявольская гирлянда. В тесной Надиной ванной (шкаф в стене прямоугольника прихожей) Джон находит обильный сад парфюмерных бутылочек, коллекция без всякой логики ни ради ежедневного использования, ни ради странного вложения денег: десятки флаконов, балансирующих на раковине, теснящихся на рахитичном плетеном стуле и на полу, сохранившем лишь отдельные плитки, у большинства сосудов в утробе лишь несколько последних слюнявых пузырьков запаха; золотистые, прозрачные и нежно-голубые жидкости, едва омачивающие кончики пестиков своих распылителей Белье — мучительно старое, старое, старое — выгнулось на краю треснутой ванны с болтающимися ленточками замазки.
Ники по-прежнему у окна — подносит к свету маленькую фотографию в рамке.
— Смотри, что она хранила, — говорит довольная Ники. — Не могу сказать, что одобряю эту рамку.
Она показывает Джону новогодний снимок за роялем под фресочным курящим Декстером Гордоном, единственную фотографию в квартире. Ни афиш на стенах, ни писем, ни обрезков, ни лоскутков, ни медалей — никаких свидетельств. Джон плюхается на кровать.
— Тут ничего нет. Ничего, — бормочет он, удивленный, что не раскопал ни одного доказательства в карликовом комоде — ничего, кроме кое-какой одежды, металлических форинтов, гребенки и платяной щетки. — Это не ее жизнь, — с грустью говорит Джон. Может быть, кто-то уже заходил сюда и забрал все личные вещи, пока он на улице дрожал на мартовском ветру и неверном солнце.
— Хорошая карточка, — говорит Ники, — я бы сказала. Она была так счастлива, когда я принесла ей пачку на выбор. Это мне очень польстило. Ну, и вообще приятно. Она так потешно к тебе относилась.
Угасающий солнечный свет лижет руки Ники, и Джон замечает, как они изящны и прекрасны. Несмотря на обгрызенные ногти и надорванные, волнистые кутикулы, несмотря на пятна краски; ее длинные пальцы изгибаются грациозно, и она подносит фотографию к свету с нежностью, которая подкупает, даже если это акт самолюбования. С такими пальцами она тоже могла бы стать пианисткой. Джон отцепляет тонкую нечистую штору от размочаленного колышка; она снова заслоняет окно. Джон представляет их двоих в этой маленькой квартире в вынужденном мраке военного затемнения, в зловеще непредсказуемом электрическом напряжении кризиса, мятежа, репрессий. Танки катятся по улице, по его улице, где он прожил с ней все эти мирные годы. Джон кладет фотографию на тумбочку, накрывая ею бумажный роман, берет Ники за руки.
— Но послушайте, мистер Говард. Я уверен, что мистер Мельхиор прилетел в такую даль не для того, чтобы услышать, как вы на этой стадии предлагаете значимые изменения в договоре.
— Пусть, Кайл.
Опять без интонаций, глаза где угодно, только не на лице собеседника.
— Как я уже говорил, это несущественные изменения, но я не могу с чистой совестью рекомендовать Чарлзу…
— А может, давай не будем париться по мелочам, Нев? Хьюберт приехал издалека, чтобы покончить с делом.
— О, мой Имре, благодарю, благодарю вас. Вы слышите меня? Вы можете показать, что слышите меня? У вас такие прекрасные глаза, вы так добры, что показали их мне! Спасибо. Можете пожать мне руку? Можете? О, очень хорошо! Только, конечно, не тратьте сил. Вы так добры, так добры. Я хочу позвать врача. О, ведь вы не знаете, где вы, бедняжка, вы так добры. Я вернусь через минуту. Не пугайтесь. Я здесь, я все время была здесь. Вы не понимаете меня, да? О, вы так растеряны, пожалуйста, просто верьте мне, вы поймете, вы скоро станете собой, Хорват-ур.
И если за ним придут, он хочет, чтобы его забрали именно так — из ее объятий, из этой узкой маленькой кровати, что едва выдерживает их двоих. Пусть они все повылезают из своих танков, пусть сидят, таращатся и аплодируют ей и Джону, которым на них плевать. Ее руки повсюду, ее рот повсюду, их одежда — опустелая, съёжившаяся бесполезной кучей; пусть русские забирают. Так и не покинув своей любимой маленькой квартирки, они совершили успешный побег, Джон и его жена с прекрасными руками пианистки, хриплым голосом, мягкой однодневной щетиной на бритой голове и приобретенным привкусом той кошмарной челюсти. Его прекрасная храбрая жена: она не согласится сейчас оказаться ни в каком другом месте, только здесь, в постели с ним; она предпочтет занятый врагом город, где Джон, любому безопасному раю, где Джона нет. А список, на составление которого они потратили долгие часы, пусть его, пусть русские сожгут его, или съедят, или отдадут озадаченным бессильным дешифровщикам. Нет таких границ, которые надо пересечь, которые они не могут пересечь здесь и сейчас, когда их тела сливаются — тела Джона и его жены, — когда они так тесно прижимаются друг к другу, что больше толком не различишь, где кончается один и начинается другой; происходит слияние, как и всякий раз, когда они вместе; они обмениваются частицами, и ни один в конце не остается таким же, каким был в начале. И пусть забирают ее рояль, ее мольберты и холсты, ее фотолабораторию, все ее секретные бумаги из посольства — к черту все это.
— Вы можете моргнуть? Можете? Доктор, он моргнул? Это он для нас моргнул, да? О, Имре — Хорват-ур, простите, что называю вас Имре. Вы спали так долго…
— Фройляйн, наверное, стоит дать ему прийти в себя постепенно. Мы не хотим шокировать…
— Да, хорошо, но пустите от меня. Хорват-ур, если вы меня слышите, быстро моргните два раза. Вы можете… эй! Так! Вы такой храбрый! Эй, швейцарец, видели? Вы видели? Мне бы вы не поверили, но вы сами видели! Он слышит, и он сказал да. Два миганья — это будет теперь «да», ладно, Имре? А одно — «нет». Пока вы не заговорите, мы будем делать так… О, так много всего рассказать вам, да. Пустите от меня, швейцарец! Ладно,'я уйду, но, Хорват-ур, я вернусь. Сейчас отдыхайте, Имре, и я все вам расскажу, когда вы почувствуете более энергично. Пожалуйста, швейцарец, отстаньте меня.
— Поразительно, я купил эту фиговину неделю назад в Токио, а она уже не подает признаков жизни. Не пишет ни черта. Заплатил пятьсот долларов за золотой корпус с монограммой для этого чертова пера.
— Пожалуйста, возьмите мое.
Стук в дверь, сначала тихий, и сразу — громче.