Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 110 из 118



Саад и вероучитель оскорбились больше всех, потому что больше всех были уверены в своей правоте, и я не удивился, когда Саад, побледнев как смерть, схватился за богато изукрашенный кинжал, торчавший у него за поясом.

У меня мелькнула мысль, что Саад в порыве бешенства хочет броситься на Хамида, и я вскочил, чтобы помешать ему. Но взгляд, который я перехватил, был устремлен не на Хамида, а на меня.

Сам не знаю, что заставило его обратить на меня свой гнев. Может быть, он все-таки боялся Хамида или боялся тех последствий, которые повлекло бы за собой покушение на старшего брата. А может быть (и это вернее), он давно уже видел во мне источник нежелательного влияния на Хамида — ту силу, которая отвратила сердце эмира от его друзей и родичей. Так или иначе, но я посмотрел на него, он на меня (вероятно, со стороны это даже выглядело немного смешно), и я понял, что мне конец.

Я был вооружен, но это не меняло дела. Я знал, что если он нападет на меня, защищаться я не стану. Я не пролью ни капли крови вольного араба, даже ради спасения собственной жизни. К тому же я слишком устал.

Все это длилось секунды, и только мы двое знали о той ненависти, напряженной до предела, которой ожег меня его взгляд. А потом он рванул из-за пояса оправленный в серебро кинжал и замахнулся на меня, вслух призывая аллаха в свидетели моей смерти.

Этот мелодраматический выкрик спас мне жизнь. Он послужил сигналом тревоги Хамиду, и тот вовремя отбил руку Саада, не дав ей довершить смертоносный взмах. Удар был настолько силен, что Саад вскрикнул от боли. Выходило неладно, и это стало особенно ясно минуту спустя, потому что Саад, опомнясь, разразился неистовыми воплями, именем покойного отца призывая веру и небо в свидетели того, что брат ударил его, вступившись за неверного.

Дело принимало дурной оборот, а Хамид еще подлил масла в огонь, приказав всем разойтись, чем как бы подчеркнул их причастность к происшествию. При этом он снова осыпал их бранью, кричал, что нет правды, кроме как у бога и самых смиренных из его слуг, они же все — воры, убийцы, предатели и слепые, слепые глупцы.

Потом, овладев собой, он умолк и сумрачно смотрел, как один за другим участники совета покидали шатер. На миг мне показалось, что он ждет, не обернется ли кто, чтобы укорить его за чрезмерную крутость, но ни у кого не хватило на это мужества, находчивости или душевной простоты.

Впрочем, нашлось одно исключение.

Бедный Юнис Ибрахим из Камра, отец юного Фахда, у которого Азми вырезал сердце из груди, не ушел вместе с остальными. Он приблизился к Хамиду, поцеловал его рукав, вздохнул и прослезился. У бедного Юниса глаза на мокром месте с тех самых пор, как бахразцы учинили над ним расправу за участие в первом восстании и водили его в цепях по городским улицам. Но плачет он больше от жалости к самому себе, и потому его слезы не трогают и не волнуют.

Сейчас, однако, этими слезами он искупал долгие годы трусости и боязливой оглядки — искупал сторицею, потому что не дал Хамиду почувствовать себя одиноким. Я знал, что старик ненавидит Азми за зверское убийство сына и что эта ненависть во многом изменила его (я заметил это при нашей встрече у Фримена), но я никогда не чувствовал к нему расположения — слишком уж он был груб, неотесан, слишком-много было в нем от дикарского царька. Иное дело его сын Фахд: в том всегда чувствовалось благородство натуры, и я искренне любил его. Он был предан Хамиду и делу восстания — на свою погибель. Но в то же время он оставался преданным сыном: убийцы настигли его, когда он спешил на помощь к старику-отцу.

С тех пор как бедный Юнис начал свое хождение по мукам, круг времени успел замкнуться не только для Фахда, но и для восстания. Двадцать с лишком лет назад, когда Бахраз сломил Юниса и превратил его в жалкого землероба, был переломлен и хребет первого восстания. И сейчас жест Юниса служил как бы символическим знаком победы Хамида, словно победа уже была одержана. Ни разу еще — даже после захвата нефтепромыслов — не было у меня такого полного ощущения победы, как при виде Юниса, склонившегося к рукаву Хамида.

Да, я знаю, мы победили, и потому сейчас только начинаются настоящие трудности — не для меня одного, но для всех нас. Дело серьезное.



А теперь я снова должен сделать перерыв, потому что становится уже темно. Да и пора мне в путь. Мы с Хамидом поедем сейчас в лагерь Зейна. Это не так уж далеко; но у меня такое чувство, будто передо мной лежит бесконечная пустыня ада, — вероятно, потому, что я знаю: настал час оказать последнюю услугу восстанию.

Perdo! [29]Perdo! Perdo!

Сейчас, когда я снова пишу, все это уже позади, а впереди через несколько часов — нефтепромыслы, пока едва различимые в предрассветном тумане. Мои спутники спят, пользуясь недолгим привалом, а я — что для меня сон? Мне теперь особенно ненавистны эти черные пустые часы, когда бездействуют и разум и чувства. Я все больше и больше дорожу каждым мигом работы сознания.

Насколько я помню, мне пришлось прервать беседу с вами (этот марафонский бег мыслей) перед шатром Хамида. Лучше бы мне не входить тогда вовсе в этот шатер. Лучше бы мне не ездить с Хамидом в лагерь его городского союзника. Там я потерял все.

Правда, кое-что я там и нашел — Фримена, например. (Его захватили воины Зейна, но сейчас он здесь, со мной.) Кстати, поговорим о твоем письме, Тесс, которое привез этот мерзавец и которое попало ко мне в руки раньше, чем он сам.

Какими махровыми дураками мы с тобой были, Тесс, и как поздно вздумали исправлять свои ошибки! Выйдет ли из этого что-нибудь? Боюсь загадывать; но твое письмо я сейчас вклею сюда, в эту записную книжку, чтобы оно не затерялось и было у меня перед глазами. Я его прилеплю смолою мирры, которой мы тут разжигаем костры. (Чтобы ты не вообразила, будто перенесенное потрясение настроило меня на романтический лад, спешу добавить, что арабы употребляют мирру как средство против рези в желудке.)

Я нарочно подчеркнул те места в твоем письме, которые делают его таким важным для меня, — чтобы ты их сразу увидела.

Как и тебя, меня глубоко обидело, что, по мнению твоего отца, тебя заставила вернуться домой какая-то беда, неудача, болезнь, или одиночество, или чувство растерянности. Но ты права, девочка, — он и не мог подумать иначе. Он, по твоим описаниям, болен и одинок, не потому даже, что живет один и в тяжелых условиях, а потому, что внутри у него все пусто и мертво; к тому же его измучила тоска по тебе — я уверен, что твой отъезд из дому нанес ему рану, которая до сих пор не зажила. Так можно ли его обвинять? А что братья не хотят с тобой разговаривать, — не огорчайся этим. Поскольку оба женаты, то рано или поздно непременно прибегут к тебе жаловаться на своих жен. Это слабое утешение и довольно плоская шутка, Тесс, но я только потому позволяю себе шутить так, что ты, я убежден, уже сумела победить их недовольство и предубеждение и враждебное отношение к тебе. А уж если твоя готовность к самопожертвованию не заставит их сменить гнев на милость, может быть (и даже наверное), это сделает твоя политическая работа! Класс есть класс — я теперь проникся этим убеждением так же твердо, как и ты, только для меня все тут сложнее и трагичнее. И еще скажу тебе в ободрение, Тесс: я знаю, ты сейчас относишься к братьям так же неприязненно, как и они к тебе, (иначе быть не может после такой нелюбезной встречи), но когда вы наконец поймете друг друга и помиритесь, поворот будет настолько крутой, что вы потом просто не сможете обходиться друг без друга, такая у вас пойдет любовь и дружба. Твои родные — простые, грубоватые люди, и с ними действительно можно жить, как говорится, душа в душу; мне с моими родными это никогда не удавалось (или, вернее, им со мной, потому что носителем смуты всегда был именно я).

Но мы не о том говорим, что сейчас важно для нас обоих.

Что-то словно ожило во мне, девочка, когда я, читая твое письмо, дошел до этих взволнованных строк: „Если бы ты теперь был в Англии, Нед, я бы попросила тебя приехать сюда, ко мне. Если б я могла добраться до тебя в твоей пустыне, я бы сказала: вернись домой, Нед. Вернешься?“

29

Теряю! (лат.)