Страница 7 из 60
— Лыжница — это все равно что не женат.
— Больше вы там о себе ничего не наврали? Вас Николай зовут? Вы — журналист?…
— …и ориентация правильная.
— В этом я не сомневаюсь, — она смерила его взглядом. — Но мне как раз все равно, какая ориентация у пионеров, — слегка рассердилась Тулупова. — Ладно, угощайте гамбургерами и расходимся. Так, значит, когда жена борется за медали, вы тоже становитесь на лыжню?
В “Макдоналдсе” они купили обычный набор и быстро перешли на “ты”.
Она не могла затем вспомнить, как все получилось. То ли была разогрета количеством роз “кремлевского эксперта” — вот и поспорь о том, переходит ли в букетах количество в качество; то ли от почти биржевой толпы, которая стояла к кассам; то ли от того, что они долго искали свободный столик и по несколько раз, как самолет в ненастную погоду, заходили на посадку — а сели в углу, в самом укромном месте; то ли от того, что мистически долго стояли с остывающим кофе и тающим мороженым и глазами отыскивали маршрут друг к другу; то ли еще от чего-то — сразу найденная интонация и уверенность Милы, что с ним, с этим мальчиком, ничего не будет, — но с Вольновым ей сразу стало легко. Она легко спрашивала обо всем, сама отвечала честно и прямо. Так давно не происходило с мужчинами, а может быть, не было — никогда, абсолютная свобода перед случайным человеком, им ничто не мешало.
Он сказал, что с такой красивой грудью, как у нее, удивительно, что она до сих пор одна. Она спросила, он шутит или серьезно? Он сказал, что есть классические мужчины, как он, которых с подросткового возраста волнует вырез, декольте, подчеркнутая закрытой, обтягивающей черной кофтой грудь. Она сказала, что стеснялась ее всегда и сейчас не знает, что думает мужчина, когда смотрит — то ли думает, “ну и отрастила”, то ли испытывает желание и нежность. Он спросил о том, как она выбирала своих мужчин, к чему больше прислушивалась — к разуму или сердцу. Она ответила, что в жизни ей выбирать не приходилось совсем, она воспитывала детей одна, и плохо понимает теперь, что хочет ее голова, сердце и тело. Он сказал, что тело — это большая загадка. И стал рассказывать, что у спортсменов есть наука “управления телом” и для разных видов спорта существуют разные технологии, но все же больше всего человек похож на лошадь: достижения результатов на скачках и характер лошади связаны. Она спросила — почему? Он объяснил с примерами, что только буйная, ненормальная, капризная, сумасшедшая лошадь способна показать мировое время, что психика и тело всегда рядом, еще Декарт об этом писал, его цитируют современные тренеры, и наверняка есть интимная связь между большой и красивой грудью Людмилы и ее характером. И вдруг он спросил:
— А ты кричишь?
— Раньше — нет, а теперь — да, — и добавила: — Но ты этого не услышишь.
— Почему?
— Потому что еще маленький мальчик.
10
Она не знала, как она получилась. То есть знала, как дети рождаются, конечно, не сразу, но потом — двор принес информацию. Червонопартизанские девчонки подросли и рассказали про баню и дырку, проскребенную в белой краске окна, про то, как увидели в лесополосе парочку и чем они там занимались, но она не знала, как ее мать и отец любили друг друга — родительское ложе было предназначено только для сна. В доме была тишина, приправленная невыключаемым радио, и никаких звуков любви. Ни звука поцелуя, ни скрипа дивана, ни шуршания за шкафом, когда жили в коммунальной квартире, а потом — за стеной, когда переехали в двухкомнатную, никогда она не слышала и, конечно, не видела, мать и отца в любви. И она тоже молчала, с первого своего раза на лавочке, в парке, через два дня после выпускного вечера.
Теперь она не помнила, нравился ей Андрей со смешной фамилией Сковородников или так просто выходило, что он — ее парень. Сковорода, как его называли, оказывал ей знаки внимания — нет, портфеля не носил, в шахтерском Червонопартизанске нельзя было носить портфели девочкам, это считалось недостойным. Это все столичные выкрутасы залетных московских и киевских. Мода была на грубость: слегка толкнуть или сказать “иди сюда”, а потом, когда девчонка подойдет, сказать — “зачем пришла”. Сейчас она не помнила всех приемов ухаживания по-червонопартизански, но помнила, что Сковорода ее выделял и подруги говорили — “вот идет твой”.
На пляже у единственного пруда ребята играют в волейбол — девчата загорают отдельно, в стороне, Сковорода вдруг мяч ни с того ни сего в Тулупову пошлет. Она, конечно, мячей не подавала — не должна по условиям неписаной игры, но понимала, что вот он медленно идет, словно лев в саванне, медленно поднимает мяч с песка, нагло смотрит на нее, потом говорит: “ну что?”; она отвечает — “ничего”. И что-то невнятное, любовное как будто состоялось.
Что это было — невинность или невежество? Скрытое чувство, непроговоренное, смешное, детское, которое потом долго, чуть ли не всю жизнь растворялось, как твердый колотый сахар. Или это была соль? Непроваренная соль подлинных, вечных отношений мужчины и женщины в мире, соль, которая никогда не растворяется, а только оседает где-то внутри, готовая в любую минуту подняться, как муть, обернуться горечью, жесткостью и даже жестокостью расставаний? Она не думала об этом, но, когда на лавочке он полез к ней в трусы и Андрея Сковородникова обожгло запахом женской плоти, ярким, одурманивающим, запоминающимся, как запах горячего асфальта, она поняла, что сопротивление бесполезно, что ничего не скажешь, что все сделалось само собой: вот — она, вот — он.
Она не знала, нужно ли сопротивляться или ей просто кинули мяч, как тогда, на пляже, руки потянулись сами собой, чтобы его подхватить, обнять, прижать, поцеловать. Это было не откуда-то возникшее чувство, не любовь, а моторика — неожиданно, само собой заработало ее женское устройство. Но только попросила его понять, что он первый:
— Я девочка…
— Не болтай, все знают — тебя партизан партизанил, — пыхтя над трусами, произнес боевой шахтерский паренек.
Она увидела его чужое лицо, и “устройство” перестало работать — умерло, замерло, заглохло, как автомобиль на перекрестке.
— Нет! Нет! Нет!
Она оттолкнула его. Вырвалась. И глаза были полны ярости, беспомощности, слез.
— Докажи, — тихо и требовательно сказал он.
— Нет.
— Докажи!!! … — она должна была поднести подкатившейся к ней мяч. — До-ка-жи!
— Нет.
— Докажи!
И она поступила, как он велел. Стянула трусы, молча, как в ванной. Он усадил ее на скамейку, раздвинул ноги, стянул свои штаны, и дальше она ничего не помнила. Он что-то делал, а она молчала, не чувствуя ничего. Молчала. Долго.
“Павлик, прости меня. Это случилось. Самое ужасное в моей жизни, самое, самое ужасное. Я знаю, ты там в гробу перевернулся. Я тоже, я тоже — теперь в гробу. Павлик, дорогой мой, добрый, и самый, самый любимый Павлик, прости меня. Прости. Нет оправдания моей измены тебе, я думала, что у меня будет муж и дети и ты будешь рад тому, что мне хорошо, что я счастлива, но сегодня я умерла, как и ты — мы с тобой рядом. Мы мертвые оба. Я перестала быть как все нормальные люди, и мне никто не верит, и меня считают “п”, которая не достойна ничего, кроме как спать со всеми подряд. Так и будет, наверное. Что мне еще делать, как жить в этом городе, занятом гестаповцами. Они здесь везде. На каждом шагу. Я буду спать со всеми ними за подачки, за то, что они разрешат мне здесь жить и не убьют меня сразу. Но зачем мне такая жизнь нужна? Зачем? Я сдала экзамены с двумя четверками, по алгебре и химии, а остальные пятерки — и вот первая неделя моей самостоятельной жизни, и я мертвая. Когда я пришла домой, мать так на меня посмотрела — она, конечно, все знает, ей уже донесли. Пока она молчит, но я знаю, что теперь будет. Точно знаю, но не это главное, главное — нет никакой любви…. Когда я шла от нашей площади Красных партизан к парку, где все произошло, я знала, что в этот вечер может что-то случиться. Я не знала, хорошее или плохое, я ничего не знала — там, в парке, все наши девчонки из школы становились женщинами и потом рассказывали мне и другим, как все с ними было, но то, что произошло со мной там, — никогда не было. Никогда. Теперь надо быстрее отсюда уехать или умереть и лечь рядом с тобой, под березой, которую на твоей могиле еще тогда посадил твой отец, Алексей Михайлович, и она такая вымахала, что я тебе не скажу, сколько метров. Я теперь понимаю все. Все. Писать больше не могу, очень хочу спать. Буду спать несколько дней или всю жизнь, всю, всю”.