Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 98 из 145

И Олимпиада, и Аделаида недооценили прочность «железного занавеса», о котором В.В. Розанов тогда уже написал, но и он вряд ли представлял себе бюрократическую будничность и непроницаемость этого апокалиптического образа. Казалось бы, новая власть не должна препятствовать отъезду тех, кто, мягко говоря, не совсем ей сочувствует, и следовало бы поощрять их добровольную, лояльную эмиграцию, так как ожесточенных, скрытых противников внутри страны хватало и без них, но, оказывается, для того чтобы выехать за границу, нужно долго и упорно «убежденно» доказывать свою лояльность к советской власти и брать на себя торжественное обязательство не бороться против нее ни при каких обстоятельствах, что, кстати, и в принципе невозможно, если отъезжающий так лоялен, как он вынужден утверждать. Всему этому Аделаида подверглась на всю катушку. Для нее было полной неожиданностью встретить среди начальников, решающих вопрос о выезде, таких утонченных ценителей ее искусства. Они столь проникновенно говорили о значении классического балета для Советского государства и о ее, Аделаиды, хореографическом гении, что она сама, кажется, заколебалась, уезжать ли, и убеждая Платона Демьяновича, убеждала сама себя. Аделаида слово в слово повторяла аргумент Олимпиады: «Чудотворцевым здесь житья не будет». Напомнила она ему и о недавнем расстреле Аристарха Ивановича Фавстова. Аделаида была совершенно убеждена, что без Платона Демьяновича ее искусство не имеет будущего, а, следовательно, ее дальнейшая жизнь без него не имеет смысла; она пускала в ход всю свою упоительную нежность, чтобы убедить Платона Демьяновича, и тот высказывал что-то вроде согласия. Она даже пробовала хлопотать за него перед начальниками, занятыми ее делом, но они, улыбаясь двусмысленно, лишь спрашивали Аделаиду, кто уполномочил ее говорить от имени известного философа и, в конце концов, чужого ей человека. Если бы она была хотя бы его супругой… – тонко улыбались ее собеседники, совсем непохожие на неотесанных пролетариев, хотя, быть может, и преображавшиеся в них, как только за панной Вышинской закрывалась дверь. Но даже тогда Аделаида не допускала мысли о том, чтобы выйти замуж за Платона Демьяновича. Во-первых, слишком мало времени прошло после смерти Олимпиады, а во-вторых, она была непоколебимо убеждена, что замужество для нее запретно, что она обречена на безбрачие своим искусством, что она монахиня в миру, как она говорила моей юной тетушке-бабушке. Так что Аделаиде не оставалось ничего другого, кроме как настаивать на том, чтобы Платон Демьянович сам наконец обратился к властям по поводу своего выезда. «Вы рискуете, Платон Демьянович, своей и моей жизнью», – говорила она. (Аделаида с ним оставалась на «вы», кроме, может быть, самых интимных мгновений их близости, как и другие женщины, не исключая его законной, венчанной жены: Олимпиада окончательно перешла со своим супругом на «ты» лишь при последнем объяснении, то есть, накануне смерти.) И Платон Демьянович не возражал, возможно, даже ходил куда-нибудь, но в точности неизвестно, ходил или нет. Мне, во всяком случае, не удалось обнаружить никаких подтверждений того, что Платон Демьянович ставил тогда перед властями вопрос о своей поездке за границу; разве что он зондировал почву через третьих лиц, но и то сомнительно. А главное, тут возникло обстоятельство, позволявшее Чудотворцеву отложить или, скажем, прервать переговоры с властями по поводу своего выезда, если такие переговоры велись. На некоторое время Чудотворцев должен был уехать из Москвы, правда, недалеко, но причина не приезжать в Москву была уважительная. Короче говоря, Чудотворцеву принимая во внимание понесенную им тяжелую утрату предложили восстановить силы в здравнице для ученых, только что организованной под Москвой, и он с благодарностью согласился.

Здравница находилась в Кратове, откуда до Быкова рукой подать, и Мочаловка, и Москва в пределах досягаемости. Впоследствии эту здравницу переквалифицировали в санаторий для старых большевиков. Но нельзя же пользоваться благами здравницы, столь драгоценными в столь тяжелое время, и каждый день добираться до Москвы, чтобы ходить по разным учреждениям, как того требовали хлопоты об отъезде ни много ни мало за границу. К тому же в здравнице был установлен режим, нестрогий, щадящий, но все-таки обязательный. Отсутствуя даже по уважительной причине, пациент рисковал трехразовым питанием, составлявшим важнейшее преимущество здравницы. (Слово это уже приобрело неизгладимо советский колорит, сочетающий доброжелательность с принудительностью, оздоровительное с исправительным.) Десять лет спустя Чудотворцев понял, что режим здравницы был предвестием тюремно-барачного будущего. Но тогда он даже режим принимал как должное. После тяжелой зимы, которой, казалось, конца не будет, Чудотворцева застигла врасплох ранняя, можно сказать, неожиданная и потому особенно бурная, подмосковная весна. Сначала Чудотворцева поразило журчание ручьев, переходящее в рокот и в грохот. Можно было подумать, что большая река разлилась, хотя неизвестно какая; Москва-река текла далеко в стороне, а вокруг было настоящее половодье. Рядом с могучими, гулкими потоками сквозь островки смерзшегося, потемневшего снега пробивались ручейки, кроткие, вкрадчивые, мутные в тени, а на солнце совершенно голубые, сливающиеся с голубизной паводка, чтобы вместе с ним вобрать в себя небесную голубизну, где на закате таял и все никак не мог растаять расплывчатый, но четкий молодой месяц:

Не успеешь выбежать из дому Ни назад не глянешь, ни вперед; Солнцем подожжет весна солому Целиком глаза в себя вберет.

И над этими глазами весны, курлыкая, крякая и гогоча, кружили перелетные птицы:

И увидишь ты свои угодья, В новолунье различишь свой герб Лебединым оком половодья, Синевой с хрусталиками верб.

И тут же возле студено вскипавшей воды пробивались цветы, млечные подснежники, голубые пролески, солнечно-желтая мать-и-мачеха. И на мрачном по-весеннему фоне хвойного леса выделялась черная рамень лиственного, пока еще коричневатая на солнце, – грифельная доска, сквозь которую начинают пробиваться зеленые письмена.

Каждый день Платон Демьянович надолго погружался в это звучное, изобразительное изобилие, отвлекаясь от рукописи, привезенной с собой. Вероятно, он готовил к печати «Жертвоприношение в истории», но, может быть, там, в здравнице, появились и первые наброски книги «Материя мифа», где так ощутимы веяния природы, чувственно-упоительный диалог со стихиями. Но в кратовской здравнице Чудотворцев частенько отвлекался от рукописей, привезенных из Москвы, и начал писать кое-что другое. Дело в том, что свою комнату он делил не с кем иным, как с Гавриилом Правдиным, и обоим было о чем поговорить. На них обоих действовала головокружительная весна, располагавшая к бессонницам, хотя соловьиное пение они услышали лишь в конце своего здравничного срока. У обоих были поводы не спать по ночам, что располагало философов к длинным разговорам, но ночные разговоры пришлось прекратить не только по требованиям режима: и Чудотворцев, и Правдин вскоре заподозрили, что режим проявляется не только в запрещении разговоров, но и в подслушивании из-за стены или даже из-за двери в коридоре. Первым насторожился Чудотворцев, чей слух обострялся по мере того, как зрение слабело. Он дал себе труд зажечь лампу (они разговаривали в темноте) и на листке бумаги написал: «Не подслушивают ли нас?» Гавриил Львович усмехнулся и черкнул свой вопросительный ответ на том же листке: «Неужели у нас появились анонимные эккерманы?» Этот намек на «Разговоры с Гёте» заставил Платона Демьяновича тоже улыбнуться. Оба философа сперва отнеслись к подслушиванию с юмором. Они не говорили ничего такого, за что советская власть могла бы их преследовать, а времена, когда расстреливают за случайное слово, прошли, хотелось бы верить, и еще не вернулись. Но к осторожности призвал Платона Демьяновича как раз Гавриил Львович, громко напомнивший, что по ночам нужно спать, и вполголоса тут же предложивший Платону Демьяновичу записать свои интереснейшие аргументы, что Платон Демьянович и сделал, не гася лампы. Гавриил Львович утром прочитал их и утром же сел писать ответ. Так началась переписка двух микрокосмов, разместившихся в одной комнате. Любопытно, что ни тот ни другой не заметили каких-либо попыток читать эти письма, хотя они открыто лежали на ночных столиках (письменный стол был в комнате один, и они писали за ним, сидя друг рядом с другом), а в комнату, когда философы отправлялись на прогулку, каждый день заходили под предлогом уборки. Судя по всему, то, ради чего велось подслушивание, можно было только услышать,а не прочитать.