Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 86 из 145

Разумеется, Питирим беседовал с Платоном неоднократно, и, наверное, не все подробности этих бесед Чудотворцев сообщил мне. Наступил Ильин день, и к вечеру Питирим пригласил племянника следовать за собой. Они углубились в горы, и в сумерках поднялись по крутой тропе. Чудотворцеву то и дело приходилось хвататься за колючий кустарник, чтобы не загреметь в тихие долины, полные свежей мглой. На вершине гора перестала казаться высокой. Там собрались люди. Чудотворцев узнал кое-кого из своей родни. Среди казаков стояли горцы, которых он привык видеть вокруг Питирима. Питирим подвел племянника к обуглившемуся дереву Должно быть, в него ударила когда-нибудь молния. Слышалось громкое журчание. Из-под корней дерева бил ключ, срывающийся небольшим, но упругим потоком с каменистого склона. Поддеревом были сложены грубые каменные глыбы, на которых лежали вязанки хвороста. Рядом был привязан баран, запутавшийся рогами в колючем кустарнике. Мальчик держал барана за привязь, хотя в этом не было нужды. То был младший внук Питирима, племянник Платона Аверьяшка. Он только что родился, когда Платон приезжал в первый раз. Платону рассказывали, что Аверьяшка долгое время не выговаривал своего имени, называя себя Авель-Ян. Рядом с ним стоял его старший брат, пятнадцатилетний Кондратий. Питирим твердым шагом подошел к Аверьяну. Он остановился под сожженным деревом. Платон видел, как шевелятся его губы. Вдруг Питирим выхватил кинжал, и мальчик зажмурился под лезвием, засверкавшим в последнем луче заходящего солнца. Платон Демьянович уверял меня, что не сомневался в это мгновение: на Питирима накатило и он заколет мальчика. Но он заколол барана.

Барана тут же освежевали. Чудотворцев думал, что его будут жарить, но тушу обложили хворостом, а хворост подожгли. Баран сгорел целиком, и тогда раскаленные камни жертвенника облепили тонко раскатанными пластами теста. Когда хлебы испеклись, Питирим начал переламывать их, протягивая каждому по куску. Горячий хлеб запивали ключевой водой из одного и того же ковша. Когда каждый получил по куску хлеба, испеченного на камнях, где только что сожгли барана, Питирим простер обе руки к востоку и произнес:

– Светбог!

– Святбог! – откликнулись все присутствующие хором, подчеркивающим гортанные голоса горцев.

– Сватбог! – торжественно воскликнул Питирим, и на востоке без грома сверкнули одна за другой три молнии: красная, голубоватая и зеленая. „Хызр“, – выдохнули горцы при виде зеленой молнии. „Илья“, – сурово подтвердили казаки. „Идрис“, – отчеканил седобородый горец, и Платон увидел, что его голова повязана зеленым тюрбаном. „Хызр – человек-ангел, дарующий бессмертие живой водой. Ангел в зеленом или сам зеленый, – сказал Питирим, когда они спускались с горы, хотя Чудотворцев ни о чем не спрашивал его. – Идрисом они называют Еноха, а Илья он Илья и есть. С Христом на горе являлся“. Наверное, Чудотворцев вспомнил барана, заколотого под сожженным деревом, когда в кабинете Михаила Верина Кондратий сказал ему, что своими руками убил Аверьяна, оказавшегося белым, а дед Питирим, узнав об этом, умер на другой день. Все трояне, последователи Питирима, поддержали большевиков, и все были расстреляны большевиками.





Вернувшись осенью 1906 года в Москву, вернее, в Быково, Платон Демьянович вдруг болезненно почувствовал, как он одинок в своей благополучной семье, среди своих подозрительно настроенных коллег, да и среди своих читателей, не столь уж малочисленных. „Власть не от Бога“ принесла ему некоторую известность, более широкую, чем он рассчитывал, но не такую, какую он предпочел бы. Естественнее всего он чувствовал себя все-таки среди „взыскующих Града“, как называл он своих читателей из народа, какие бы фантастические или фанатичные толкования его книги они на него ни обрушивали. Обозначение „взыскующие Града“ было вполне обоснованно, так как едва ли не каждый из них начинал и заканчивал разговор словами апостола Павла: „Града, зде пребывающего, не имамъ, грядущего града взыскуемъ“ (Евр., 13:14). Платон Демьянович говорил, что это и есть настоящая формула русской революции, ее идеология вкратце. Что же касается читателей более подготовленных, будь то земский, чеховский интеллигент, эстетствующий декадент или университетский профессор умеренно либерального толка, все они сторонились Чудотворцева, остерегались его, будучи не в состоянии уследить за изгибами его ищущей, парадоксальной мысли. Для всех, включая революционеров, Чудотворцев был чересчур революционен и при этом чересчур православен. Такое сочетание представлялось столь невероятным, что Чудотворцева в печати предпочитали не упоминать. Скрытая неприязнь к Чудотворцеву царила и в церковных кругах, где ходили слухи о его принадлежности если не к масонству, то к Спасову согласию, но от нападок на него воздерживались, ибо эти мистические завихрения (так называли в доверительных разговорах идеи Чудотворцева) были канонически так строго обоснованы, что возразить на них никто не решался, чтобы невольно не разоблачить собственного невежества. Тридцатилетие Платона Демьяновича прошло не то что незамеченным, о нем не вспомнила сама Олимпиада, и не с того ли дня Чудотворцев избегал отмечать свои дни рождения?

Он избегал их, как Олимпиада избегала своего законного супруга. Прежде всего, она старалась оградить от отцовского влияния Павлушу, уже начавшего учиться музыке и обнаружившего недюжинные способности. Конечно, о вокальных данных было еще рано говорить, но от отца мальчик унаследовал музыкальную память и не от деда ли Демьяна музыкальный слух, о чем Олимпиада пока боялась говорить, чтобы не сглазить, но уже видела или даже слышала в сыне материнским внутренним слухом настоящего великого певца, каким должен был стать и не стал его дед. То была эпоха шаляпинских триумфов, но чем больше Олимпиада восхищалась Шаляпиным, тем упорнее верила в своего Павлушу которому предстояло добиться того же и в свое время Шаляпина превзойти. Олимпиада по возможности не пропускала ни одного шаляпинского концерта, очень рано начала брать на эти концерты Павлушу и даже наняла в Москве небольшую (из трех комнат) квартиру, чтобы сразу после концерта можно было уложить Павлушу спать, хотя, взволнованный пением, он все равно не засыпал до поздней ночи. Поистине Олимпиада слагала в сердце своем некоторые приметы. Так, она была поражена тем, что любимой мелодией Павлуши стал романс Демона „На воздушном океане“ и сразу же после концерта мальчик принялся напевать его. Голос Демьяна не сохранился в записи, но легенда о его Демоне не была забыта. Олимпиада с детства слышала и от Натальи, и от Мефодия, как Демьян пел Демона.

Иногда на концертах Шаляпина вместе с женой и сыном появлялся Платон Демьянович, но Олимпиада предпочитала, чтобы это происходило как можно реже, во-первых, потому, что после концерта общение отца и сына очень трудно было ограничить, и Олимпиада замечала, с каким интересом Павлуша прислушивается к рискованным отцовским высказываниям, а во-вторых, „в маленькой квартирке“ ей самой труднее было уклоняться от близости с законным супругом, чем в отеческих хоромах, где ей легче было уединиться, ссылаясь на нездоровье, на посты или просто на усталость после напряженного рабочего дня (она действительно вынуждена была заниматься „делом“ то далеко заполночь, то с раннего утра, просматривая счета или читая коммерческую переписку, и на супружеские объятия у нее не оставалось времени по вполне законным, уважительным причинам). Платон Демьянович думал сначала, что за Липочкиной холодностью скрывается ревнивая обида на любовные интриги, случавшиеся в его жизни чаще, чем ей хотелось бы, но вскоре он убедился, с каким безразличием она к этим интригам относится вплоть до того, что она даже склонна эти интриги поощрять, приглашая в дом в качестве прислуги непритязательных красоток, способных, по ее мнению, вызвать интерес Платона Демьяновича. В подобной снисходительности к мужниным слабостям можно было усмотреть и своего рода патриархальную супружескую любовь, если бы Олимпиада была, скажем, старше своего мужа и не привлекала бы его, но дело обстояло, в общем, не так или не совсем так. Наверное, только после смерти Олимпиады Платон Демьянович постепенно догадался, что едва ли не больше, чем новой беременности, Олимпиада боялась отцовского влияния на сына, так как весь ее жизненный интерес сосредоточивался на другом, вернее, все на том же Полюсе. Она не то чтобы физически боялась новых родов и всего того, что им предшествует, она боялась, как бы Павлушу не обидели. Но в Олимпиадиной отчужденности трепетала и совсем особенная жилка, которой Платон Демьянович не мог не чувствовать, но тем более не решался определить. Быть может, не смея признаться в этом себе самой, Олимпиада давно уже заподозрила, что заняла в его жизни не свое место, что он принадлежит на самом деле той, кого он всю жизнь ищет, а может быть, и нашел (откуда ей было знать?). Кротко снося раздражение Платона Демьяновича, она уклонялась от близости с ним, как только могла, а он видел в ее отчужденности лишь продолжение той враждебной изоляции, которой подвергала его отечественная интеллигенция, и все чаще с его уст срывалось язвительное „Гордеевна“, отчего Липочка болезненно сжималась, как будто ее хлестнули кнутом.