Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 40 из 145

Вот я и не удержался, ляпнул Кире в тот же вечер, что это я подсказал кафедральному начальству, с каким докладом выступит на своем юбилее профессор Чудотворцев. Тема доклада была сформулирована так: «Миф об Орфее в древней и новой музыке». По-моему, в сочетании с фамилией Чудотворцева невозможно было не узнать в этой теме все то же «Бессмертие в музыке». Не скрою, мне хотелось поделиться с Кирой моим негласным триумфом, произвести на нее впечатление, если можно или если даже нельзя; ее мнение для меня много значило, хоть она была на первом курсе, а я на втором. Я с удовольствием увидел, что Кира насторожилась в ответ и несколько секунд шла рядом со мной молча, так что впечатление было вроде бы произведено, но Кира не сказала ни слова по поводу будущего чудотворцевского доклада. Она вообще предпочитала отмалчиваться, когда я заводил речь о Чудотворцеве, и даже давала понять, что тема Чудотворцева ее не интересует. Я объяснял это Кириной неосведомленностью. Она ведь могла ничего не слышать о его дореволюционных книгах и таинственных трудах после революции. Для нее Чудотворцев мог быть всего лишь очень старым профессором, а в моем увлечении Чудотворцевым она должна была видеть еще одно проявление моего старомодного чудачества, над которым она посмеивалась необидно, а иногда и обидно. «Ну ты Фавстов!» – восклицала она в подобных случаях, топая маленькой ножкой. (Сама-то она была высоконькая, вся упругая, не то чтобы худая, но поджарая, блиставшая, в отличие от меня, на занятиях по физкультуре, но прогуливающая их из принципа.) «Злая, ветреная, колючая», – вспомнил я, чуть-чуть переиначивая строку модного тогдашнего поэта. Короткая стрижка Киры лишь подчеркивала пружинистую проволочность ее волос, мочальных под моросящим дождем, металлических на солнце. Губы у нее были жесткие, требовательные, что странно сочеталось с запахом табачного перегара: Кира курила не плоше моей тетушки-бабушки, а я курить не смел и не смел признаться, что ma tante Marie запретила мне курить раз навсегда и я дал ей слово. Сигарета была последним решающим штрихом в Кириной современности, влекущей меня завораживающим, раздражающим эротизмом, бодлеровской «modernité», но в советско-русско-московском стиле. Глаза Киры были подернуты водянистой синевой, и я все не мог вспомнить, кого мне напоминает эта синева.

И в тот вечер в ответ на мое рискованное сообщение она помолчала несколько секунд или даже минут, так что я даже начал переоценивать важность моего сообщения, подумав, не подтверждает ли Кира затянувшейся паузой Штофикову конфиденциальность, но она, помолчав, с места в карьер продолжила разговор о венгерских событиях. Оказывается, в клубе имени Петефи опять обсуждался вопрос об интеллектуальной свободе. Слово «свобода» в другом, несоветском или даже антисоветском смысле я впервые услышал от Киры. Это слово должно было стать лейтмотивом всей ее жизни. Помню, как в один из первых наших вечеров она спросила демонстративно и в лоб: «Скажи мне откровенно, а социализм для тебя что-нибудь значит?» И когда я бесцветно ответил какой-то истматовской формулировкой о первой стадии коммунистического общества, она возмущенно закурила (в отличие от тети Маши, маскировавшей жестом закуривания горечь, смятение, отчаяние или какую-нибудь семейную тайну Кира закуривала восторженно или возмущенно, но всегда демонстративно, декларируя свою воинствующую современность): «А тебе никогда не приходило в голову, что социализм – это прежде всего свобода?» Так я узнал от нее, что бывает какой-то другой, не наш социализм, что социализм – это прежде всего свобода личной жизни, но главным для нее была свобода следовать чему-то, таящемуся в ней самой вплоть до отречения от самой себя…

В тот вечер она продолжала рассказывать о венгерских свободах. Она явно слушала иностранные «голоса», что тетушка-бабушка тогда мне категорически запрещала, хотя, как я подозреваю, сама их слушала, надевая за полночь наушники. «Наушники наушничают», – говорила она. И потом, когда я уже с ней вместе все-таки слушал «голоса», она комментировала каждую передачу тем же словом: «Наушничают». А когда, живя в одной комнате с Кирой, я сказал, что для меня радио «Свобода» и свобода не одно и то же, она отрезала, что выбирает свободу, даже если это радио. Годы спустя, в разгар демократических реформ, когда радио «Свобода» стало более официальным, чем Гостелерадио, я думал, что сказала бы Кира, если бы я сказал, что выбираю свободу от «Свободы», но мы тогда слишком редко виделись, а вернее, совсем не виделись. Тогда, осенью 1956 года, на наших осенних свиданиях, подставляя моросящему дождю свои волосы одного с ним цвета, Кира называла Венгрию континентальным островом свободы, и я, рассерженный своей неосведомленностью, процитировал ей однажды Тютчева, чьи французские опусы попадались мне в старых собраниях сочинений на мочаловских чердаках: «Le peuple magyare, en qui la ferveur révolutio

– Вот как! Мадьяры – азиатская орда, разбившая свой лагерь в Европе, окруженная ненавистными славянами! Ты подскажи эту цитату нашим политрукам, а то они слишком невежественны, чтобы использовать столь изысканную чушь! Как мне осточертели все эти Хомяковы, Тютчевы, Соловьевы. С души воротит от этого напыщенного бреда.





Меня поразило, с одной стороны, откуда она знает французский язык, а с другой стороны, как ей могли осточертеть запрещенные русские философы. Я все еще не решался спросить Киру о ее предках, как мы тогда говорили. Слишком подавлял меня вопрос Маяковского, обращенный к Дантесу: «А ваши кто родители?» Как Парсифаль, я был приучен к детства не задавать лишних вопросов, в особенности вопросов о социальном происхождении. Я заметил, что Кира без труда понимает немецкий, французский, английский, даже итальянский. В то же время я слышал, что у нее затруднения с разговорной речью даже на английском отделении, где она училась. Дело в том, что Кира вынуждена была читать слепнущему отцу книги на разных языках и постепенно научилась их понимать, но не говорить на них. Клавише еще только предстояло сменить ее.

Впоследствии я понял, как изнуряло девочку чтение книг, почти непонятных ей, но по мере того, как она начинала понимать их, Кира облюбовывала идеи, отвергаемые, опровергаемые ее отцом, и постепенно эти идеи стали символом ее веры, знаменем ее свободы, а, кроме свободы, ей в жизни ничего не оставалось. Так отец ее находил примитивным «Сизифа» и «Бунтующего человека» Камю, а Кира упивалась абсурдом и бунтом, обосновывая их сочетанием свою свободу, которую она привыкла откладывать на будущее, лишь декларируя ее. Отец ее принимал Мартина Хайдеггера, объявляя Сартра его ничтожным эпигоном; Кира отстаивала бытие и небытие, яростно доказывая, что le néant – это не зыбкое Ничто восточных мистиков, а опыт свободы, набросок или проект богоравного человека, повторяющего вместе с Кирилловым из «Бесов» Достоевского: «Если Бога нет, то я Бог». Мне самому случалось от нее слышать: «Кто же Бог, если не я». – «А я?» – спрашивал ее я. «И ты, если ты тоже я, – парировала она не без некоторого метафизического кокетства, добавляя: – Бог умер, а я – это мы с тобой». Такого же абсурдно-бунтарского происхождения был социализм Киры, в котором отец ее видел атеистическую истерику, предпочитая, на худой конец, реальный социализм советского образца, а Киру бесило само это словосочетание «реальный социализм», и она бешено отрекалась от всего, что она провозглашала, как только провозглашенное обретало видимость реальности. Думаю, что она и Сталина возненавидела в пику слепому отцу.

И в тот вечер она напустилась на меня: