Страница 3 из 44
Двадцать пять лет останавливает коня на скаку Татьяна — только бы дом не рухнул. Мать её, выбравшая когда-то это место, мужественно мёрзла весной и осенью, сражалась с кислыми почвами, торопила зелёные помидоры, плакала над ними, вспоминала тёмные дубравы над душевной Окой, мельницы на весёлом Осетре, на своей родине.
Положение Карла в семье было хорошим, но затруднительным. Его любили, но толку в практической жизни не ждали, и редкие инициативы воспринимали с недоверием, в лучшем случае снисходительно. Лидера из него не получилось, и Карл зачислил себя в серые кардиналы, и бывал иногда до того сер, что сливался с окружающей средой. Со временем он выбрал себе место, самое безопасное при землетрясениях — ни внутри и ни снаружи, а в дверном проёме.
Стараясь быть полезным, он хватался за физическую работу, не требующую инженерного мышления. Валил деревья на дрова и столбы для забора, копал землю. Монотонная работа радовала — мозги свободны, а душа ликует вместе с мускулами. Но с годами мускулы ликовать отказывались, душа приуныла, а мозги панически цеплялись хоть за что-нибудь душеспасительное. Может быть, детство? Но детство — это так, полродины, полсудьбы, его можно поменять, выдумать заново, обрести задним числом, наткнувшись на приснившийся когда-то городок, или улицу, или дом. «Детство — это всё-таки место, — думал Карл, — а вот родина…»
Вырос Карл в Северном Причерноморье, неуловимом для него. Жаркие глиняные обрывы над морем, марево над степью, мелкие лиловые колючки, сладкие гроздья акаций, танго над пароходиком, — всё это вспоминалось, разглядывалось, искусственно даже раздувалось до средних размеров счастья, но помалкивало, не отвечало, даже осаживало иногда — взглядом исподлобья, немым вопросом: «А ты хто такий?» Хто вiн такий Карл не знал, на этот счёт не было семейных преданий, были только анекдоты из жизни.
Последние доживающие деревенские люди тоже не помнили о себе, да и не было для воспоминаний ни повода, ни привычки.
Карла они долго не замечали, а, заметив, отворачивались. Тощий нерусский в лёгкие разговоры не вступал, презирал, что ли, или стеснялся, хрен поймёшь. А имя его и вовсе — язык сломаешь.
Именем свои Карл тяготился — не расскажешь каждому, что назвали тебя в честь вождя мирового пролетариата, и любить тебя за это, пожалуй, не стоит, но уважение, какое-никакое… Со временем, заметив, что рыбу он ловит хоть и мелкую, но в любую погоду, до посинения, что с техникой он не в ладу, но брёвна таскает из леса «пердячим паром», его всё-таки, нет, не зауважали, а полюбили по-своему, и заочно называли уменьшительно, хотя, казалось бы, куда уж меньше…
4
«Пойти к Славке, отметиться», — решил Карл. Он приготовил гостинец — бутылку водки, кружок колбасы, коробочку аллохола. Славка с некоторых пор, сломав ногу, пристрастился к лекарствам. Сначала это был анальгин, действительно спасавший его в одиноких трудах. Приняв лекарство, Славка стелил в межгрядье телогрейку и лёжа, отставив ногу, полол. Нога со временем срослась, осталась лёгкая хромота, но Славка лекарства уже полюбил, причём, всякие, видимо, из чувства благодарности, в память об исцелении. Ему привозили препараты от язвы, от аритмии, от повышенного давления и пониженного, от заболеваний печени и почек, всяческие спазмалитики и анальгетики и даже средство от выпадения волос. Лекарства он хранил в коробке из-под радиоприёмника, и в дождливые дни, если выпить было нечего, меланхолично глотал три-четыре таблетки без разбору.
Славка встретил Карла на крыльце. В чёрных пальцах висела банка молока.
— Из окошка тебя увидел, — поздоровался Славка. — Держи банку, у меня руки в навозе. Огажу. Хозяйке передай — пусть попьёт. Бесплатно пока. Если летом будет брать — договоримся.
Он с достоинством принял у Карла пакет, поставил под лавку, у ног, достал жестянку с табаком.
— Как зимовал? — спросил Карл.
Славка оглядел его с головы до ног — не шутит ли, — и вздохнул.
— Шишку на лбу когда набил? — не унимался Карл. — Свежая.
Славка оживился.
— Дедушку из зелёного домика знаешь? Вчера приехал. Ну, и позвал меня. Посоветоваться. Ну, советовались мы до темна. — Славка помолчал, будто вспоминая, как советовались. — А ты Борисыч, знаешь, для чего у нас берёзы растут? Я вот знаю. Идёшь себе в темноте, шатаешься. А она — вон, белая, стоит и светит.
— Интересно, — удивился Карл, — а шишка тогда откуда?
— На осину набрёл, — хмыкнул Славка.
Он погасил окурок, растёр его сапогом вместе с цветком мать-и-мачехи. Из окошка доносились старые песни о главном, передача на «Маяке», ухватистый голос тянул:
— Слав, — спросил Карл, — а родина — это что?
— А зачем тебе? — Славка глянул мрачно, почти враждебно.
— Да так, — смутился Карл, — интересно.
Славка посмотрел в небо, оглядел улицу, зелёный домик дедушки-дачника вдалеке, перевёл взгляд на своё подворье и остановился на скирде коровьего навоза с небольшой чайкой на вершине. Он шевелил губами, словно что-то подсчитывал.
— Родина, Борисыч, это когда говна много, а раскидать — рук не хватает. И антенну ветром порушило.
На обратном пути Карл не удержался, и, укоряя себя за подозрительность, сделал крюк, прошёлся мимо зелёного домика. Так и есть: домик заколочен, как и в прошлом году, и в позапрошлом, и ещё… Серебрились доски, крест-накрест перехлёстывающие тёмные окошки, яркая некогда зелёная краска шелушилась, просвечивала вагонка телесного цвета. Жила здесь несколько лет назад нелюдимая женщина, водила за ручку тихую девочку, принуждённо здоровалась. «Вот это Славка, — огорчился Карл. — То-то лицо у него такое просветлённое, одухотворённое почти. Неужели, всё это лекарства? Надо же — придумать себе Карлсона на старости лет…»
5
Покуривая в своём дверном проёме, Карл дивился, как быстро накатывает туман с реки, как навстречу ему, из глубины деревни валится другой, более светлый на фоне леса, как они смешиваются посреди луга, размывая кочки, обросшие борщевиком, пижмой, конским щавелем. Задавленно и беспомощно, как лягушка в молоке, барахтался треск коростеля.
Светлая стена высилась, круглилась и вскоре явила собой усечённый конус с рожком на вершине. Корнето, что по-итальянски означает «рожок». Так назвал этрусский городок Тарквинию П. Муратов в своих «Образах Италии».
Городок окружали оливковые деревья, похожие на обыкновенные наши ивы — так же пенилась, лопалась и шипела их мыльная зелень.
«Ну, да, — подумал Карл, — так и есть. Ойл — ивы». И тут же испугался — так можно додуматься и до эт-русских. В шестидесятые годы кто-то из завзятых патриотов доказывал, что Посейдон — это, всего лишь, казачья мольба: «Посей, Дон!»
Вообще, каламбур может быть полезен, как способ удержать дистанцию. В тягучей его пошлости увязнет любое откровение. А пошлость — великая сила. Достаточно заявить, например, что рукописи не горят, или искусство требует жертв, или красота спасёт мир — и можно уже ничего не говорить. Это может быть истиной только с момента первого произнесения до первого повтора. Какая красота… Какой мир… Что для Достоевского красиво — то для немца смерть.
Главная улица, мощёная то базальтом, то пористым известняком, то керамической плиткой вилась вверх по спирали, и городок напоминал Вавилонскую башню с картинок Ренессанса или цоколь электрической лампочки. Но Карл тут же отвёл это сравнение, как принижающее образ. Над каменными заборами торчали леонардовские ёлочки, словно засушенные в толстой книге — хвойные отростки не свисали, и не торчали в разные стороны, но стояли вертикально на горизонтальных ветках. Зелёные жалюзи всюду распахнуты, но в окнах темно — ни горшка какого-нибудь, ни занавески. Горшки стояли на тротуарах, в них сияли плодами мандариновые и лимонные деревья.