Страница 34 из 38
Сбросив лагерный ватник, ты снова рванулась к нему.
Ты сама заявляешь, что в жизни не все ещё гладко.
И что Сталин – подлец, но нельзя ж это прямо в печать.
Было б красное знамя… Нельзя обобщать недостатки.
Перед сонмом врагов мы не вправе от боли кричать.
Я с тобой не согласен. Я спорю. И я тебя донял.
Ты кричишь: «Ренегат!» – но я доводы сыплю опять.
Но внезапно я спор обрываю. Я сдался. Я понял —
Что борьбе отдала ты и то, что нельзя ей отдать.
Всё: возможность любви, мысль и чувство, надежду и совесть, —
Всю себя без остатка… А можно ли жить без себя?
…И на этом кончается длинная грустная повесть.
Я ее написал, ненавидя, страдая, любя.
Я ее написал, озабочен грядущей судьбою.
Потому что я прошлому отдал немалую дань.
Я ее написал, непрерывной терзаемый болью,
Нелегко от себя отрывать омертвевшую ткань.
(Н. Коржавин)
Поэма Коржавина «Танька», из которой я выбрал эти отрывки, была написана в 1957-м и ходила тогда в «Самиздате». А напечатать её типографским способом автору удалось только двадцать лет спустя, и не в СССР, а за границей, в эмигрантском издательстве «Посев», считавшемся у нас тогда самым антисоветским из всех зарубежных антисоветских изданий. А в СССР она явилась на свет и того позже – в 1992-м.
Во всех этих печатных изданиях последняя её строка была слегка переиначена. В рукописном, самиздатовском варианте было: «Нелегко от себя отрывать омертвевшую ткань». А в печати слово «нелегко» исчезло. Стало: «Мне пришлось от себя отрывать омертвевшую ткань».
Замену эту произвел не редактор, и не цензор, а сам автор.
Кто-то из его образованных друзей объяснил ему, что омертвевшая ткань, – именно потому, что она омертвевшая, от живой отрывается как раз легко, без всякой боли.
По медицине оно, наверное, так. Но к той «омертвевшей ткани», о которой говорит в своей поэме Коржавин, это соображение неприменимо. У него ведь там речь идет совсем о другой, немедицинской «омертвевшей ткани». И поэтому произведенная им замена ослабила не только поэтическую выразительность этой завершающей поэму строки, но и смазала, слегка даже пригасила резкость выраженной в ней жизненной правды.
Все это я тут вспомнил и так подробно на этом остановился по ассоциации с рассказом Солженицына «Случай на станции Кречетовка». И тут сразу надо сказать, что ассоциация эта – скорее по контрасту, нежели по сходству или по смежности.
Сходство тут, конечно, тоже велико, и к природе этого сходства нам, наверно, ещё придется вернуться. Но сейчас остановлюсь на контрасте.
Солженицын, как мы теперь уже знаем, тому прошлому, о котором говорит в своей поэме Коржавин, тоже «отдал немалую дань».
В рассказе «Случай на станции Кречетовка» это почти не ощущалось. На героя этого своего рассказа автор смотрит со стороны, изучающим, холодно анализирующим взглядом. Но уже при первом чтении отметил я в нем один эпизод, – даже не эпизод, а деталь, подробность, ещё один небольшой, но важный для автора штрих к портрету этого его героя, – в котором мне померещилось что-то личное, едва ли даже не автобиографическое:…
…Как-то неловко было признаться Вале и лейтенантам, его сменщикам, что было-таки у него вечернее чтение, была книга – единственная захваченная в какой-то библиотекев суматошных путях этого года и возимая с собой в вещмешке.
Книга эта была – синий толстенький первый том «Капитала» на шершавой рыжеватой бумаге тридцатых годов.
Все студенческие пять лет мечтал он прочесть заветную эту книгу, и не раз брал её в институтской библиотеке, и пытался конспектировать, и держал по семестру, по году – но никогда не оставалось времени, заедали собрания, общественные нагрузки, экзамены. И, не кончив одной страницы конспекта, он сдавал книгу, когда шёл с июньской обходной. И даже когда проходили политэкономию, самое время было читать «Капитал» – преподаватель отговаривал: «Утонете!», советовал нажимать на учебник Лапидуса, на конспекты лекций. И, действительно, только-только успевали.
Но вот теперь, осенью сорок первого, в зареве огромной тревоги, Вася Зотов мог здесь, в дыре, найти время для «Капитала». Так он и делал – в часы, свободные от службы, от всевобуча и заданий райкома партии. На квартире у Авдеевых, в зальце, уставленном филодендронами и алоэ, он садился за шаткий маленький столик и при керосиновой лампе (не на все дома посёлка хватало мощности дизельного движка), поглаживая грубую бумагу рукой, читал: первый раз – для охвата, второй раз – для разметки, третий раз – конспектируя и стараясь всё окончательно уложить в голове. И чем мрачней были сводки с фронта, тем упрямей нырял он в толстую синюю книгу. Вася так понимал, что, когда он освоит весь этот хотя бы первый том и будет стройным целым держать его в памяти – он станет непобедимым, неуязвимым, неотразимым в любой идейной схватке.
(Александр Солженицын. Не стоит село без праведника. Раковый корпус. Рассказы. М. 1990. Стр. 498–499)
При всей отстраненности этого взгляда, при некоторой даже его ироничности показалось мне тогда, что автор этого отрывка и сам не без нежности вспоминает этот синий толстенький том, что он, может быть, даже и сам когда-то вот так же бережно, любовно оглаживал грубую, шершавую бумагу его пожелтевших страниц.
Это было всего лишь ощущение, ничем не подтвержденное. Да и чем я мог бы его подтвердить?
Но подтверждение нашлось.
Нашлось оно, спустя годы, когда случилось мне прочесть книжку воспоминаний о Солженицыне его первой жены – Натальи Алексеевны Решетовской:…
Он говорит о том, что видит смысл своей жизни в служении пером интересам мировой революции. Не всё ему нравится сегодня. Союз с Англией и США. Распущен Коммунистический Интернационал. Изменился гимн. В армии погоны. Во всём этом он видит отход от идеалов революции. Он советует мне покупать произведения Маркса, Энгельса, Ленина. Может статься и так, заявляет он, что после войны они исчезнут из продажи и с библиотечных полок. За всё это придется вести после войны борьбу. Он к ней готов.
(Н. Решетовская. В споре со временем)
Об отходе от идеалов революции в то время думали и говорили многие. Да и как тогда можно было об этом не думать и не говорить?
Но за предположением Солженицына, что после войны книги Маркса, Энгельса и Ленина, быть может, «исчезнут из продажи и с полок библиотек», – то есть ОКАЖУТСЯ ПОД ЗАПРЕТОМ, – таился не только этот, очевидный для всех, а куда более глубокий и страшный смысл, суть которого мало кто решился бы тогда сформулировать так прямо. Предположение это означало, что формула «отход от идеалов революции» – не более, чем деликатный эвфемизм. На самом же деле то, что происходит (уже произошло!) в нашей стране, – не что иное, как КОНТРРЕВОЛЮЦИОННЫЙ ПЕРЕВОРОТ.
Это убеждение сложилось у него ещё до войны, в середине 30-х, когда он – девятнадцатилетний – вместе со всей страной жадно следил за ходом больших московских судебных процессов:
В те годы красный цвет дробился радугой,
И жаром переливчатых его полос обваренный,
Я недоумевал речам Смирнова, Радека,
Стонал перед загадочным молчанием Бухарина.
Я понимал, я чувствовал, что что-то здесь не то,
Что правды ни следа
В судебных строках нет,
И я метался:
Что?
Когда?
Сломало Революции хребет?
Делил их камер немоту – и наконец
В затылок свой я принял их свинец.
(Александр Солженицын. Дороженька)
Стихи, – что говорить! – неуклюжие до крайности. (Стихи вообще – не его стихия). Но не о поэзии я веду тут речь.
Самое поразительное в этой неуклюжей, но безусловно искренней стихотворной тираде – последняя, заключающая её строка, в которой автор выражает готовность принять в свой затылок пулю, назначавшуюся Ивану Никитичу Смирнову, Николаю Ивановичу Бухарину и даже циничному болтуну Радеку. Вот, значит, как сильна и глубока была его преданность идеалам той Революции, которую совершили эти старые большевики и которой сломал хребет Сталин….