Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 73 из 76



Надо только найти могилу Вани, ту, где он лежит, поджидая меня, уже давно лежит, уже непохожий на себя, наверно, но тот же самый, каким я его знаю и помню. Вот конец проезжей дороги. От этого большого одинокого дерева, я вспоминаю, мы понесли Ваню на руках между других могил, а их много, в дальний угол кладбища почему-то. Я выбираю тропку и медленно иду, различая дорогу, тихо говоря: здравствуйте, здравствуйте. Конечно, найти нелегко, но я в себе уверен. Однажды все-таки спотыкаюсь о какой-то корень и падаю. Но встаю. Я же живой. Поэтому встаю, не разбив бутылку и не сильно ушибясь. Мне кажется, что я приблизился. На могиле Вани уложена гранитная плита — так мне сказала по телефону Нина, с которой я не сумел встретиться, хоть и обещал. Есть такие плиты. Вон там и вот тут. Я чиркаю спичками. Но я не учел, что из-за оградок не могу прочитать надписи. Может быть, эта. Или та. Их ведь много, и под каждой кто-то есть, кто-то лежит.

А вот неогороженная могила с плитой. Я могу прочитать и читаю при свете спички: ЕЛИЗАВЕТА СЕРГЕЕВНА САМОХИНА 1956–1990 — кажется, так.

Елизавета. Молодая, незнакомая мне женщина. Она умерла в тридцать четыре года. А Ваня умер в сорок лет, и он где-то недалеко. Я знаю, что он где-то совсем рядом, и он, наверно, не обидится, что я его не нашел. Я все равно поблизости, и я здесь ради него.

— Не обижайся, Иван, — бормочу я, присаживаясь на край плиты Елизаветы Самохиной.

Зубами надкусываю и срываю пробку с бутылки. Слез во мне нет — откуда их взять? Ване мои слезы и не нужны, я знаю. Прошу и меня не оплакивать, когда придет время, — зачем? Вы тоже смертны, это точно.

Жила-была Елизавета Самохина. Жил-был Ваня Медведев. Жил-поживал Юрий Теодоров. Нет ничего проще. Так просто, что дальше некуда. Поэтому я не плачу. Я пью из горлышка длинно и взахлеб, проливая на себя таксишное вино — за Ваню и себя. Я курю затем, думая о Ване, о себе, о Елизавете Семеновой, о Клавдии, дочери Оле, о братьях и родителях, друзьях и приятелях, как всегда и везде, в любом месте — обо всех, кого знаю, и о незнакомых тоже, обо всех нижних и верхних, и это мне нетрудно. Я легко могу думать обо всех сразу и о каждом в отдельности, потому что, разобраться, люблю всех сразу и каждого в отдельности, как могу и хочу. Но меня бьет сильная дрожь, меня начинает колотить. Я же живой, надо понять. Я еще не присоединился к Ване и не знаю тамошних обычаев. Я выпью еще — и я выпиваю, а бутылку с небольшим остатком — правильно ли? — ставлю на плиту Елизаветы Самохиной. Иван, я пойду. Я побреду, Ваня, дальше, ладно? Я еще приду вскоре — может быть, насовсем. Меня колотит так и так качает, что могу потревожить мертвых. Пойду, побреду. Иван. До свиданья. Толстячок, до встречи. Не сердись.

А вроде бы слегка, тончайшим намеком, рассветает. Пока я добреду туда, куда бреду, домой, уже солнце встанет на непременном востоке, если захочет. Выбираюсь с кладбища. Бреду по дороге, по шоссейке, сначала мимо кладбища, затем мимо кооперативных гаражей, мимо частных домиков с темными окнами, входя не сразу, а постепенно, в черту города Тойохара. Мне надо миновать три микрорайона, больших и разбросанных, но вряд ли мне это удастся. Потому что в конце пустыря возникают и направляются ко мне наперерез три темных фигуры — не очень, впрочем, уже темных — и обретают, приблизившись, очертания трех рослых, как сейчас помню, устойчивых подростков с нехорошими лицами. Они меня останавливают, и я останавливаюсь. Они просят, ясное дело, закурить, и я лезу в карман за сигаретами, бормоча: «Сейчас, ребята, поищу… где-то должны быть…» — но тут свирепый удар в переносицу — тебе так слабо, Лиза! — сшибает меня с ног, конечно.

— Охренели?! — вскрикиваю я с земли, пытаясь встать на четвереньки, но две ноги или три, или одна — какая разница! — или сразу, или попеременно — неважно! — опять сваливают меня на землю. Что-то свистит, как бич, полосуя тело, что-то оглушает, кто-то пляшет на мне, прикрякивая. Рот заполняется горячей кровью, как и должно быть. «Ах, суки!» — хочу я выговорить, но, естественно, не могу. А дыхание их помню и смех. Что-то, может быть, еще помню, но не хочу вспоминать.

Утух Теодоров. Не стало меня надолго.

6. ЗАВЕРШАЮ

Но не навсегда. Они меня, как вы понимаете, не добили. Им чуть-чуть оставалось, но они, по-видимому, устали. Все-таки у них, наверно, ночь была, как и у меня, бессонная, и они были не в полной своей силе. Оставили недобитого. А может, думали, что добили, и ушли. Этого я не знаю. Говорят (народ говорит), что я пару дней ничего знать не хотел и не мог, и лишь на третий решил жить дальше и пробудился. И оказалось (это банально, но что поделаешь?), что лежу я в больничной палате перевязанный и загипсованный, но в здравом уме. Соображаю то есть, что лежу в больничной палате перевязанный и загипсованный, и в здравом уме, причем, правая моя рука (которая пишет) сохранилась как бы специально в неприкосновенности, чтобы мог вот это все со временем написать.

Очень удачно получилось, что мозги мои в небольшом количестве остались при мне такими же, как были прежде, а правая рука не перебита, не переломана — хорошая рука, послушная мне, как прежде.

Через некоторое время входят первые посетители. Я помню, как их зовут. Это моя дочь Оля и бывшая жена Клавдия. Они входят. Я лежу. Они садятся на стулья рядом с кроватью, а я все так же тупо лежу, их разглядывая. Но язык у меня не поврежден (эти ребята не успели вырезать мне язык или не захотели), и я говорю, стараясь, сами понимаете, улыбнуться:

— Олька, привет. Здравствуй, Клавдия.

А у моей милой дочери в глазах страх. Это понятно. Такого папу она еще не видела. Не доводилось ей видеть такого жалкого и страшного папаню. И глаза Клавдии мерцают от слез, хотя она-то чего? ей-то что за горе? Мы же бывшие, а не нынешние все-таки.

— Как ты? — спрашивает.



— Как вы-то? — спрашиваю ответно. — Как узнали, что я тут?

— Скворцов позвонил, — отвечает Клавдия. — Они там внизу, твои приятели. Придут после нас.

— Да? Придут? Хорошо, — отвечаю я не совсем своим голосом, тихим, кажется, и ослабленным.

— Оля, скажи папе что-нибудь, — просит Клавдия, отворачиваясь. Не может на меня смотреть.

Губы моей дочери дрожат, в глазах испуг и слезы.

— Ну, — говорю я, — чего ревешь? Живой же я. Шел ночью, а бандиты напали. Не ходите ночью.

— Папа, тебе больно? — выговаривает моя дочь.

— Есть немного. Так, вообще. Везде. Но это пройдет. Я живучий, Олька. Не плачь. А то сам зареву.

— Мы тебе вкусненького принесли, — всхлипывает она. Клавдия достает платок и вытирает ей глаза, а потом себе. Они обе, значит, все еще меня, неубитого, любят. Дочь точно любит, а Клавдия любить не имеет права, будем считать, что она просто переживает. Они сидят недолго, минут пять, как им, наверно, велено, да больше и не надо — видеть их мне тяжело и больно. Милая дочь, уходя, целует меня в шеку и шепчет, чтобы выздоравливал, а Клавдия не удерживается и говорит что-то сентенциозное: вот, мол, к чему привел мой образ жизни.

Затем приходят другие. Их четверо. Все в белых халатах, наброшенных на плечи. Они заполняют маленькую палату на двоих. Консилиум друзей-приятелей.

— Юраша, — жалобно говорит Илюша Скворцов, — здравствуй. Володя Рачительный, Андрей, Митя тоже узнают меня и здороваются: кто бодро, кто грустно. Я им всем жму руку своей правой, пишущей, и слабосильно спрашиваю, как они узнали, что я тут. Оказывается, при мне нашелся единственный документ — квиток от денежной ведомости Бюро пропаганды художественной литературы, давний, по которому в больнице меня вычислили — и позвонили. Ага, вот как. Понятно.

— Ты как, Юраша? — спрашивают они сочувственно.

— Трезвый вроде, — отвечаю я.

Это хорошо. Продолжай оставаться. Они врачей опросили, те говорят, что лежать придется долго и основательно, но худшее позади, а лучшее впереди. Врачи говорят, что я живучий и стойкий, хвалят меня.