Страница 4 из 52
— По-моему, ты перепутала воскресный обед с голливудским фильмом, — сказал отец. — Может быть, хватит валять дурака?
— Пошел ты к черту, — ответила Анни и улыбнулась мальчику.
Когда мальчик стал собираться, отец проводил его до дверей. Сидя на табуретке, он смотрел, как мальчик надевает шапку и пуховик. Когда мальчик оделся, отец встал и обнял его, обнял по-мужски — пару раз похлопал-пошлепал по спине и сказал: «Ну что, до следующего воскресенья, да? Значит, договорились». Мальчик кивнул и, проскользнув в дверь, потрусил вниз по лестнице.
В следующее воскресенье мальчик опять сидел с нами за столом. На нем была та же красная рубашка, тот же узкий галстук свисал на живот. Шея у него по-прежнему потела. Правда, на этот раз он постригся. Мальчик побывал в парикмахерской и постригся, так что теперь были видны его лоб и глаза, которые оказались гораздо больше, чем я предполагала. Отец посмотрел на мальчика. Мальчик посмотрел на отца. Обед окончен. Они пошли к дверям, отец сел на табуретку, мальчик оделся. Они обнялись, и отец попрощался с ним до следующего воскресенья. Так повторялось каждый раз. По воскресеньям мальчик сидел у нас за столом. Он никогда не опаздывал. Никогда не приходил раньше времени. И никогда не засиживался дольше обычного. Как-то я попыталась заговорить с ним: «Так странно, что ты наш брат», — сказала я. «Да, — ответил мальчик. — Очень странно».
Однажды в воскресенье мальчика за столом не оказалось. Отец ничего нам не сказал. И мы не спросили. Так же было и с самим отцом. Люди просто исчезали.
Люди исчезали. Когда отец сел в машину и уехал с улицы Якоба Аалса на улицу Тэйен, мы с Жюли стояли у окна и махали ему вслед. В соседней комнате Анни лежала в кровати и плакала. Господи, как она рыдала. Она проплакала целый день и целую ночь и еще один день. Где-то я читала, что разный ветер обозначается разными словами и что гром тоже бывает разных видов: раскатистый, грохочущий, трескучий гром, гром, от которого содрогаются небеса. У нас на улице Якоба Аалса можно было составить словарь разновидностей плача Анни.
Анни не всегда плачет по-настоящему, ее слезы не всегда служат выражением печали или радости, плач не всегда продолжителен, и понять его причины не так уж легко. Плач этот сидит во всем ее теле — в глазах, в губах, в животе, между ног, на кончиках пальцев, на шее. Слезы застигают Анни врасплох. Она может расплакаться, сидя у телевизора и глядя на больного ребенка в кровати с железными прутьями, ребенка с широко раскрытыми глазами и мухами на лице, опухшего от голода. Словно маленькие беременные дети, думает Анни, маленькие беременные мальчики и девочки. И древнее детское лицо поворачивается к телекамере и смотрит на Анни, это древнее детское лицо будто молит: «Помоги мне, Анни, помоги, неужели и ты не можешь мне помочь?» — и Анни плачет. Этот плач сидит глубоко в животе и начинается тихим всхлипыванием — «неужели и ты не можешь мне помочь, Анни?» — плач вырывается из губ, из носа, из глаз, как рвота, и вдруг непостижимым образом прекращается. Анни снова смотрит на экран, и плач прекращается. Хорошенького понемножку. Иногда Анни плачет без причины, она сидит, спокойно склонившись над кухонным столом в холодном свете синей люстры, и плачет. «Все в порядке, честное слово, Карин, все хорошо, Жюли, просто я плачу, просто эти слезы у меня внутри, сейчас все пройдет». Временами Анни плачет, потому что она очень тронута. И тогда ее глаза переполняют мелкие слезинки, они похожи на капли весеннего дождя, стекающие по лицу. Тихие всхлипы напоминают смех. Анни может тронуть до слез все что угодно — газетное объявление о смерти какого-нибудь очень старого или очень юного человека, которого она никогда не знала, но ведь кто-то же его знал, и этого уже достаточно для грусти. Бывает, она плачет молча, без единого звука, и слезы текут, прямо-таки льются потоками по ее щекам. Когда Анни плачет молча, ее блестящие голубые глаза становятся еще более блестящими и голубыми, ей хорошо это известно. Ей хорошо известно, что такой плач пробуждает нежность, сострадание и чувство беспомощности. Мужчины, встречавшиеся на ее пути, перед женскими слезами терялись. Все что угодно, говорили мужчины, только не женские слезы. Плачет Анни и в минуты злости — тогда она рыдает, орет, швыряет в тебя свой плач, но я знаю, что избитое выражение «как резаная свинья» к ней совсем не подходит. Ну нельзя сказать, что она орет «как резаная свинья», нельзя, потому что «резаная свинья» — это что-то слабое и беспомощное, а ничего слабого или беспомощного в злости Анни нет, Анни кричит, как злой ребенок: «Ненавижу тебя, ненавижу, ненавижу, ненавижу, ненавижу!» И даже не глаза, а рот ее полон слез, слюны, мокроты и гноя. Выглядит это настолько отвратительно, что забыть это невозможно, хотя сама она уже давно обо всем забыла. А по ночам Анни иногда плачет от страха. Она завывает тихонько, не раскрывая рта. Веки становятся мокрыми, щеки становятся мокрыми, мокрыми становятся губы, кисти рук намокают снаружи, но слезы льются не из глаз, слезы льются откуда-то из самой глубины ее тела. Это так изматывает Анни, что сил хватает только на то, чтобы молиться: оставьте же меня наконец, оставьте, пусть то, что внутри меня, исчезнет. Заснуть можно не пытаться — ничего не получится. Она не заснет до самого рассвета. Если только накануне вечером она не почувствует приближение страха и не напьется для храбрости. Но иногда она все равно просыпается, и тогда ей становится страшно: она боится, что алкоголь не подействует, боится страха, хотя он еще не наступил, но может прийти в любую минуту, а за окном стоит темнота, беспросветная темнота, и Анни лежит на спине в своей кровати, прижав подушку к перекошенному от слез лицу.
Когда отец сел в машину и переехал с улицы Якоба Аалса на улицу Тэйен, Анни плакала так, как не плакала раньше никогда. Внутри у нее все раскрылось и хлынуло наружу. Остановить это было нельзя. Анни плакала, потому что знала: с этого момента она ничего для отца не значит. Ничего. Ноль. Пустота. Вдумайтесь только: ни-че-го. Отец никуда не исчезал. Он просто переместился в пространстве, отделился, ушел своей дорогой, но он не исчезал. Исчезали другие. Мальчик, мать мальчика, а теперь и наша мама.
«С меня хватит, — сказал отец. — Больше ты для меня не существуешь».
Мы с Жюли были папиными кровинками. Так он сказал перед тем, как уехать. «Кровинки мои», — сказал он, как обычно погладив нас по головам. Мы никуда не исчезали. И мы не превратились в ничто. Думаю, мы с Жюли, во всяком случае, Жюли-то точно, все свое детство, и даже потом, жили с этой мыслью — мы никуда не исчезали, несмотря ни на что, мы для него не исчезли. Поэтому мы стояли у окна и махали отцу, улыбались и махали ему вслед, когда он уезжал, и если бы я не схватила Жюли за руку, она могла бы даже вывалиться из окна. Жюли, пожалуйста, стой спокойно. Анни лежала в той же комнате и плакала, но мы же были маленькими, а она — взрослой, и я думала, что она и без нас разберется.
Мы с Анни стоим на лестнице возле церкви. Я надела красное платье, накрасила губы красной помадой и долго вертелась перед зеркалом — сделала я это не просто забавы ради. Я хотела соблазнить мужчину. Это моя тайна, игра, в которую я играю с тех пор, как мне исполнилось двенадцать и я стала соблазнять молодых людей. (Ну хорошо, может, не двенадцать, но что-то около того.) Не знаю, как бы это объяснить. Не то чтобы я их любила. Нет, не приплетайте сюда это слово. О любви здесь речь не идет. Я и слышать не хочу ни о каком душевном родстве. Ни в кого я не влюблена. Я даже не знаю, кого именно из тех, кто сейчас заходит в церковь, я буду соблазнять — в этом-то и состоит игра. Пока я его не выбрала.
Я вспоминаю бабушку. Ее звали Юне. Я вспоминаю ее фотографию: седые короткие вьющиеся волосы, лицо в морщинах и сердитые брови, ярко-зеленые глаза.
— Бабушка, — спросила я, — а ты тоже солдат?