Страница 2 из 37
В Уотфорд приехали какие-то евреи и открыли велосипедную лавку неподалеку от бабушкиной. Она не желала с ними знаться. Польские иммигранты. Она их называла «полячишки». Я спросила, что это такое, и она ответила — «иностранцы». Как-то мама-иностранка подошла к двери своей лавки, когда я проходила мимо, и протянула мне гроздь винограда. «Кушать», — она сказала. Потрясенная, я кинулась к бабушке, и она мне все объяснила:
— Я ж тебе говорила, что иностранцы чудные.
В домашнем кругу она хвасталась своей еврейской кровью, благодаря которой уродилась такая умная. Я усвоила: когда ты такая умная, тебе даже незачем быть красивой. Она хвасталась, что ее предки со стороны отца перешли через Чермное море; Всевышний простер руки, раздвинул море, и они прошли из Египта по суше. И Мириам, сестра Моисея, била в тимпан и вела всех женщин через Чермное море, воспевая песню Всевышнему. Мне представилось, как девушки из Армии Спасения, облитые солнцем, шли недавно по Главной улице и колотили в бубны. Бабушка подманила меня к двери, чтобы я поглядела, а когда вместе со своим грохотом они исчезли вдали, она отвернулась от двери и всплеснула над головой руками — отчасти в порыве увлечения, отчасти их передразнивая. Она всплескивала руками. «Аллилуйя! — кричала бабушка. — Аллилуйя!»
— Прекрати свои штуки, Аделаида, голубка.
Присутствовала ли я при том переходе через Чермное море? Нет, это случилось, когда меня еще не было. Голова у меня была забита разными историями про греков, троянцев, пиктов и римлян, якобитов и якобинцев, и все они были определенно до моего рождения. Но когда в событии принимает участие твоя бабушка, это совсем другое дело. Так и вижу ее впереди, а за ней следом женщины, пляшут от радости, кричат «Аллилуйя», вместе с миссис Панкхерст и Мириам, сестрой Моисея. Руки Всевышнего раздвигают воды морские. Бело вскипает бабушкино кружевное исподнее под черной юбкой чуть повыше башмачков как тогда, когда она бегала по садовой тропке, демонстрируя как метались спириты. Что я видела своими глазами, что случилось, когда меня еще не было, — можно разобраться с помощью разума, но разум бессилен стереть отпечатленную сцену, ни умалить ее.
Тетки Салли и Нэнси, дедушкины сестры, нехотя с ним примирились когда-то такое, когда меня еще не было. Каждое лето меня посылали к ним в гости. Они теперь жили скромно, вдова с вековухой, небогатые обе. Занимались алтарными цветами, викарием. Я была еврейка и нет, как бабушка, потому что отец у меня был еврей, и тетки никак не могли взять в толк, почему же я не похожа на еврейку, как бабушка. Они говорили об этом прямо в моем присутствии, как будто я не в состоянии понять, что обсуждают мою внешность. Я уверяла, что похожа на еврейку и отчаянно напирала на свои маленькие ножки. «У всех евреев ноги маленькие», — объявила я. Тетки приняли это на веру, не имея опыта по части евреев, и обе признали, что я обладаю этой еврейской чертой.
У Нэнси лицо было длинное, узкое, у Салли круглое. Всюду на маленьких столиках у них лежали, по-моему, подушечки для шитья. Каждое лето меня угощали анисовым тортом и чаем, и часы громко тикали в такт их молчанью. Я смотрела на плюшевую желто-зеленую мебель, полосатую от вечернего солнца за окнами, смотрела, смотрела, пока совсем не пропитывалась этой зеленой плюшевостью под молчание теток. Как-то вернувшись домой к бабушке, я посмотрелась в зеркало, и оттуда на меня глянули мои глаза, вместо синих — желто-зеленые, плюшевые.
Однажды в такой вот вечер, они упомянули, что мой отец инженер. Я им сообщила, что евреи все инженеры. Они были потрясены этим обстоятельством, в которое я и сама тогда почти верила, зная, впрочем, об отдельном отклонении в форме знахаря. Но вот Салли подняла взгляд и сказала:
— Но Лингены не инженеры.
Лингены были и не евреи, лютеране немецких корней, но в здешних краях не учитывались такие тонкости. Бабушка даже не признавала Лингенов за иностранцев, так как они не говорили на ломаном английском, что, впрочем, было довольно естественно в уроженцах Лондона.
Дочери этих Лингенов — лучшие мамины подруги детства. Лотти у них пела, Флора играла на пианино, а Сузанна была странная. Помню долгий вечер у них в доме — мама с Лотти пели дуэтом, Флора играла на пианино, а Сузанна смутно маячила в дверях гостиной с такой улыбкой, какой я еще не видывала ни на одном лице. Я глаз не могла оторвать от Сузанны, и мне досталось за то, что неприлично пялилась.
Когда маме и Лотти было семнадцать, они наняли пролетку, отправились на несколько миль за город, в кабак, и напились джина. Извозчику тоже выдали джина, и забыв, что предполагалось держать вылазку втайне, через два часа вернулись, стоя в пролетке и голося: «Уотфорд мерзкий городишко, Уотфорд грязный городишко, скоро, скоро мы уедем из Уотфорда!» Они не желали прозябать в глуши, они хотели, чтоб их отослали куда-нибудь к родственникам. Скоро это осуществилось; Лотти вырвалась на просторы Лондона, мама уехала в Эдинбург. Мама рассказала мне, как они тогда голосили, как лошади их мчали в пролетке по Главной улице, и бабушка подтвердила эту историю, добавив, что происшествие было вредно для бизнеса. Так и слышу, как цокают копыта, вижу муслиновые пестрые платья валких девчонок в пролетке, хоть собственно не видывала ничего кроме молочных фургонов, машин и автобусов, и девочки ходят по Главной улице в коротеньких юбках, и с древностью нас связывают только такие звенья, как старый Бенскин из «Пива Бенскина», который совершал по яркому тротуару утренний моцион и кланялся проходя мимо бабушки.
— Я еврейка и нет.
Похоронили ее по еврейскому обычаю, потому что она умерла в доме у моего отца, — и были извещения в еврейских газетах. Одновременно тетки, дедовы сестры, оповестили в газетах Уотфорда, что она упокоилась во Христе.
Мама, как увидит новый, народившийся месяц, три раза ему поклонится, никогда не упустит случая, где бы она ни была. Я сама видела, как на людной улице, под холодными взорами трезвых пресвитериан, она не обращая на них внимания, подбрасывала монетку, кланялась и пела: «Новый месяц, новый месяц, ты меня не обижай». На этот образ в памяти наплывает другой — пятница, мама зажигает субботние свечи, выпевает молитву на древне-еврейском, который, как мне объяснили потом, был довольно странным древне-еврейским. Но все равно, так она соблюдала праздник, так она чтила обычай. Она говорила, что израильтяне из Библии с нею одно — из-за еврейской части ее крови, и я не подвергала сомнению этот волнующий факт. Она у нас вторая «еврейка и нет» после бабушки, так я считаю; я — третья.
Мама повсюду таскает в сумочке медальон с изображеньем Христа в терновом венце. На одном столе у нее довольно приличный Будда на листе лотоса, на другом — кошмарная Венера Милосская. Всем богам по серьгам. Но вера у мамы одна — вера во Всевышнего. Спросите у моего отца, какова его вера, и он вам ответит: «Я верую во Всевышнего, сотворившего небо и землю» и больше он вам ничего не скажет, снова уткнувшись в программки скачек, вернувшись к вопросам, волнующим невинные души. Для них не было большим потрясением, когда я приняла католичество, ведь будь ты хоть католик, хоть кто, никуда от Всевышнего ты не денешься.
Рут Проуэр Джабвала
День рождения в Лондоне
Первым из гостей, даже слишком рано, пришел мистер Лумбик. С большим букетом, обернутым папиросной бумагой, в твидовом пиджаке с кожаными пуговицами, придававшим ему залихватский вид.
— С днем рождения и еще много-много счастливых дней, — сказал он, склонясь над ее рукой и целуя ее с особой нежностью — такую манеру он с ней усвоил.
Соню взбудоражил и его ранний приход, и эта его нежность: она не знала, как на нее реагировать. Она вспыхнула, отчего стала похожа на прелестную девчушку, принимающую своего первого ухажера.
— Мистер Лумбик, — сказала она. — Ну что вы говорите? Какие могут быть дни рождения у такой старухи, как я.