Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 104 из 128

Когда коллажей набралось достаточное количество, он вставил их в простые черные рамки, использовав прозрачную пластмассу вместо стекла, и показал ирландцу, хозяину «Ячменного снопа». Ирландец, которого звали Пэт Камерон, сентиментальная душа, заявил, что в жизни не видел ничего замечательнее, и пожелал приобрести побольше таких коллажей, чтобы продавать их в своей лавке. На сей раз Тим совершил более выгодную сделку и помчался домой, работать над новыми. Кроме того, используя свои запасы карандашных набросков Перкинса, он написал несколько картин побольше размером и поизящнее. После этого Пэт Камерон попросил его помочь украсить их церковь к празднику урожая. Тим согласился, полагая, что Пэт католик, и ожидая, что его приведут в место сумрачное и сводчатое, со множеством святых и свечей. Не тут-то было, Пэт оказался протестантом, членом замкнутой секты, которая собиралась в Ричмонде в светлом ангаре из гофрированного железа, и там не было ни распятия, ни алтаря, один бело-голубой транспарант со словами: «Иисус прощает, Иисус спасает». Верующие принесли множество яблок, тыкв, хлебных караваев, а также невероятное количество роз, но не знали, как разместить все эти приношения. Тим принялся за дело. Взял побольше виргинского дикого винограда и желтого плюща, грозди боярышника и алые кисти кизила и выложил из всего этого несколько столь роскошных картин, что некоторые из прихожан сочли их явно папистскими. Тиму предложили остаться и получить прощение и спасение, но он, поблагодарив, уклонился.

В этот «лиственный период», как Тим позже вспоминал, он был в каком-то непонятном настроении, смешанном и неустойчивом. Часто чувствовал слабость и опустошенность, и это было не так уж плохо. А то был продуктивен и деятелен, что тоже неплохо. Он рад был иметь это подобие работы, пусть и временное, и возможность кому-то что-то продавать. Приятно было иметь дело с сектой «Иисус прощает, Иисус спасает», но там все закончилось. Он остался на удивление одинок, но это его не смущало. Родители, Дейзи приучили его, и не без умысла, чураться общества. Он чувствовал, что вновь возвращается к естественному для него образу жизни. Такая его доля: печаль, разочарование и одиночество. Дейзи не давала ему заводить друзей, в то же время препятствуя возникновению сколь-нибудь нормальных отношений и между ними. Возможно, он со своей стороны, тоже не без умысла, оказал подобную услугу Дейзи. Теперь он подолгу не выходил из дому. Навел порядок в мастерской, отмыл фонарь, отдраил шкафчик и даже пол. Постирал и убрал летнюю одежду. Разобрал все свои картины и рисунки, что-то уничтожил, а остальное разделил на несколько частей, завернул в целлофан и аккуратно сложил в углах комнаты. Ел он мало и «словно кот», как выразилась Дейзи. Ходил в пабы, новые для себя пабы, где завел несколько легких знакомств (не с девушками): в старинный «Лондонские подмастерья» в Барнсе, «Благородное сердце» в Айслуорте, «Апельсинное дерево» в Ричмонде. Он полюбил Пэта Камерона, который относился к нему с благоговением, считая «настоящим художником», что было приятно.

И все это время в глубине души он неизменно чувствовал себя очень несчастным. Он почти ни на миг не переставал думать о Дейзи и Гертруде. Каждый вечер представлял себе Дейзи, сидящую в «Принце датском», с подведенными синей тенью глазами, с Перкинсом на коленях. Он думал, что она, наверное, вернулась в свою старую квартирку в Шепердс-Буш. Ему виделось, как она валяется там до полудня в постели, одинокая, и некому поднять с пола ее разбросанную одежду. А то ему казалось, что она действительно уехала из Лондона, как предупреждала. Возможно, она уже живет с кем-нибудь другим. Ее таинственные друзья, как предполагал Тим, были, скорее всего, особами женского пола. В сущности, он очень мало что знал о Дейзи. И, предаваясь всем этим мыслям, он прислушивался к себе, пытаясь уловить признаки безумной и отчаянной тоски, желаний, сомнений, колебаний, стремлений и надежд. Ничего такого он не чувствовал в себе. Лишь постоянные горе и горечь, как по умершему. Но настоящего желания вернуть все назад не было. Вместо этого, наряду со скорбью, — унылое ощущение свободы и одиночества. Каждое утро он просыпался с тупым спокойным ощущением облегчения оттого, что навсегда сбросил бремя, которое представляла собой Дейзи, и сделал это аккуратно, пристойно, благородно и с ее согласия. Он вспоминал ее слова, ее голос, умолявший никогда ради нее самой не сожалеть об их разрыве и не пытаться вернуть все назад. Он берег свое восхищение ею, мечтательно вспоминал о многих ее достоинствах и печально — об их долгой и неудачной совместной жизни.

Мысли о Гертруде были мрачнее, мучительнее, путанее, кошмарнее. Он не хотел думать о Гертруде, но не мог не думать, старался глушить это в себе, уклонялся от чудовищных мыслей, как боксер от ударов. Страшился письма, которое в любой день могло прийти от Мозеса Гринберга. Он сообщил ему открыткой свой адрес. Чувство раскаяния и вины не просто не ушло, но жило в нем, росло совершенно несообразно тяжести проступка. И порой он живо представлял себе Гертруду, чего следовало остерегаться, чтобы бессмысленно не обнадеживать себя, словно на мгновение забывал, что она потеряна безвозвратно. Он заметил, как-то между прочим, что всегда думает о продолжении отношений с Гертрудой и никогда — с Дейзи. В новой своей жизни он все делал, чтобы преодолеть себя, по крайней мере замечал за собой, что старается быть благоразумным. Смог занять себя делом, проявить довольно бесполезную практичность, как в старые времена, когда нужда заставляла. Готовил еду, убирался. Не сошел с ума. Не создал ничего, что можно было бы назвать «подлинным искусством», но сделал кое-что, что самому понравилось. Получил работенку до ноября, не бог весть какую, но все же. Смог увидеть осенние листья, хотя по-прежнему боялся возвращаться в Национальную галерею. Но в глубине под всем этим продолжал крутиться прежний темный поток, и, просыпаясь среди ночи, он вспоминал последний разговор с Гертрудой и прокручивал его снова и снова. Это пройдет, говорил он себе, это пройдет, должно пройти. Теперь он одинок и никому не причиняет страданий, и это главное. Если бы только Мозес Гринберг написал это письмо, тогда можно было бы наконец покончить с последними неприятными обязанностями.

Письмо наконец пришло, но было оно не от Мозеса. Тим, обычно получавший одни счета по почте, удивленный, пораженный смотрел на конверт. Он так и не смог избавиться от мысли (которую постоянно гнал от себя), что Гертруда может в один прекрасный день написать ему. Однако почерк был не Гертруды. Незнакомый и красивый. Тим торопливо вскрыл конверт и прочитал следующее:

Дорогой Тим,

прости, пожалуйста, что пишу тебе, но чувствую, это необходимо. Признаться, я так мало знаю о том, как ты сейчас живешь и какие чувства испытываешь, что, возможно, мое письмо покажется неуместным. Но, должна сказать, мне кажется, Гертруда по-прежнему любит тебя, нуждается в тебе и хочет, чтобы ты вернулся к ней. Она не говорит об этом, но думаю, это так. Теперь она в своем доме во Франции, и, насколько мне известно, находится там одна. Впрочем, у тебя, может быть, совершенно иные планы. Прости, что досаждаю тебе, но это письмо — плод сердечного моего расположения к вам обоим.

Искренне твоя,



Тим получил это письмо утром во вторник, в свой присутственный день в художественном колледже. Сунул его в карман и отправился на работу, как обычно. А на другой день уехал во Францию.

— Marie, Marie, c’est le peintre! [129]

Из-за порой обременительной его популярности в этих местах Тима узнали еще в автобусе, не успел он добраться до деревни. Теперь ему было не отвертеться: его потащили prendre un verre [130]в кафе, где его, бурно радуясь, встретили хозяин с хозяйкой. Наперебой принялись сообщать новости, но он мало что мог понять. Разве что то, что на прошлой неделе дул сильный мистраль. Но он уже стих. Вечернее солнце ласково блестело на теплом булыжнике площади и неподвижной листве подстриженных платанов на маленькой улочке.

129

Мари, Мари, смотри, художник! (фр.)

130

Выпить стаканчик (фр.).