Страница 12 из 97
— Кажется, папа что-то забыл!
Машина дала задний ход и остановилась у дверей дома. Старик стыдливо поманил к себе санитара и что-то шепнул ему на ухо.
— Да что же это такое! Сумасшедший дом! Так мы до завтрашнего дня не уедем! — возмущалась госпожа Перикан. — Что вам понадобилось, папа? Что ему нужно?
Санитар потупился.
— Господин просит поднять его наверх. Ему нужно кое — куда…
Шарль Ланжеле стоял на коленях на паркете посреди опустевшей гостиной и собственноручно упаковывал драгоценный фарфор. Он страдал ожирением и тахикардией, а потому тяжело дышал, почти хрипел. Кроме него, в квартире никого не было. Слуги, прослужившие у него более семи лет, разбежались в панике в то утро, когда парижане проснулись в дыму, что хлопьями пепла опускался на город. Якобы ушли за покупками, да так и не вернулись. Господин Ланжеле с горечью думал о том, что всегда платил им хорошее жалованье и щедро давал на чай; вот на эти-то деньги они, скорее всего, и купили себе домики, небольшие фермы в уединенном и тихом месте в родном краю.
Ему самому давно уже следовало уехать. Он готов был признать, что напрасно медлил, но главную роль тут сыграла его приверженность к давним многолетним привычками. Человек болезненный и брезгливый, господин Ланжеле в целом мире любил только свою квартиру и собрание редкостей, что теперь лежали перед ним на голом полу, — ковры он уже скатал, пересыпал нафталином и убрал в подпол. Все стекла он заклеил длинными полосами розовой и бледно — голубой бумаги. Белыми жирными пальцами Шарль Ланжеле искусно выложил на окнах бумажные узоры из кораблей, звезд и единорогов. Знакомые восхищались, а он так старался просто потому, что не выносил унылой пошлой обстановки. Его окружали изысканные вещицы, безделушки и подлинные сокровища, создавая особый стиль дома, удивительно приятную и радостную атмосферу, по сути единственную, в какой, по его мысли, мог находиться цивилизованный человек. Двадцатилетним юношей он носил на пальце кольцо с надписью внутри: «This thing of Beauty is a guilt for ever». [2]Господин Ланжеле и сейчас любил мыслить по-английски, поэтичность и мощь этого языка отвечали складу его души. Носить такое кольцо, конечно, — ребячество, и он давно избавился от нелепого украшения, но по — прежнему хранил верность девизу, запечатлев его в своем сердце.
Он приподнялся с колен и обвел пристальным горестным взглядом окна, выходившие на набережную Сены, изящную арку, что делила гостиную на две части, камин со старинной решеткой, высокий потолок, покрытый серебряными и зеленоватыми бликами, плясавшими, будто рябь на воде, — у балконных дверей свет смягчали длинные фисташковые шторы.
Время от времени звонил телефон. В Париже еще оставалось несколько нерешительных людей, что медлили с отъездом и надеялись, безумцы, на какое-то немыслимое чудо. Неторопливо, с тяжелым вздохом Шарль Ланжеле в очередной раз поднял трубку. Он говорил гнусавым невыразительным голосом, но с такой бесстрастной иронией, что узкий избранный круг его знакомых, исконных парижан, считал его манеру «неподражаемой». Да, он наконец решился и едет. Нет, он вовсе не испугался. Париж сдадут. И в других городах не лучше. Опасность повсюду, он бежит не потому, что здесь опасно. «На моей памяти это уже вторая война», — сказал он. Хотя в действительности войну четырнадцатого года пересидел в своем доме в Нормандии, поскольку не подлежал призыву как сердечник.
— Друг мой, мне уже шестьдесят, если я чего и боюсь, то не смерти.
— Тогда зачем вы уезжаете?
— Я не терплю беспорядка, выплесков ненависти, отвратительного зрелища бойни. Уеду пока в деревню. И поживу там спокойно на те гроши, что еще у меня остались, пока люди не образумятся.
Она в ответ насмешливо рассмеялась. Все считали его человеком скупым и предусмотрительным. О нем говорили: «За Шарли не беспокойтесь, в полы его заношенных курток зашиты золотые монеты». Он кисло и неприязненно улыбнулся. Знал, что его обеспеченная налаженная жизнь вызывает зависть у многих. Знакомая воскликнула:
— Ну, вы-то не пропадете. Жаль, что не каждый так богат.
Шарли нахмурился, по его мнению, ей недоставало такта.
— Куда же вы собрались?
— В свою развалюшку в Сибуре.
— Поближе к границе? — знакомая в самом деле утратила всякое чувство приличия.
Они распрощались холодно. Шарли вновь встал на колени перед ящиком, куда сложил почти весь фарфор, и, погрузив руку в солому, принялся гладить сквозь папиросную бумагу пиалы из Нанкина, севрские и веджвудские вазы. Их у него отнимут вместе с жизнью. Его сердце обливалось кровью: он не мог взять с собой саксонский туалетный столик с зеркалом, украшенным розами — музейная вещь, — он стоял у него в спальне. Бросить саксонский столик на растерзание бешеным псам! В горе Шарли опустился на пол и, сгорбившись, замер, на пол соскользнул и его монокль на длинном черном шнуре. Грузный, все еще сильный человек, хотя сквозь поредевшие с предельной аккуратностью расчесанные волосы уже проглядывала нежная розовая кожа. Привычное слащавое и недоверчивое выражение, какое бывает у котов, мурлычущих возле очага, исчезло с его лица. Накопившаяся за день усталость грубо исказила черты, нижняя челюсть отвалилась, будто у мертвого. Что там говорила эта зазнайка? Намекала, что он готовится сбежать за границу? Дура несчастная! Воображает, что задела его, пристыдила! А он и вправду сбежит. Ему бы только добраться до Андайе, границу он сумеет перейти! Ненадолго задержится в Лиссабоне и покинет гнусную, отвратительную, вымазанную кровью Европу. Она представлялась ему наполовину истлевшим, покрытым черными ранами трупом. Шарли передернуло от отвращения. Падаль ему не нужна. Мир, что рождается из вони разложения, как могильный червь, не для него. Грубый жестокий мир, где нужно кусаться, чтоб тебя не сожрали. Он посмотрел на свои холеные руки, которые никогда не трудились и никого не ласкали, лишь гладили статуи, старинные украшения, книжные переплеты и елизаветинскую мебель. Как может уцелеть посреди обезумевшей толпы Шарль Ланжеле с такой возвышенной утонченной деликатной натурой? Его ограбят, убьют, растерзают, как волки терзают бедную брошенную породистую собачку. Он горько улыбнулся одними губами, вообразив себя золотистым пекинесом, который заблудился в чаще. Он чужд людской своре. Глупые претензии, подлости, свары, страхи заурядных людей ему непонятны. В его особом мире царят покой и просвещение. Во внешнем мире все его ненавидят и обманывают. Он вспомнил предательство слуг и усмехнулся. Зловещие предупреждение, знамение, заря новой эпохи! Он с трудом распрямился — болели колени — и пошел в кладовую за гвоздями и молотком, чтобы заколотить крышку ящика. Он сам отнес тяжелый ящик в машину: консьержам необязательно знать, что именно он увозит с собой.
Мишо встали в пять утра, чтобы успеть как следует прибрать квартиру перед отъездом. Конечно, смешно тщательно вычищать дешевые вещи, которые, по всей видимости, уничтожит первая же бомбежка. «И все-таки, — рассуждала мадам Мишо, — ведь обмывают же и одевают покойников, которые все равно истлеют в земле». Это последняя дань, выражение любви к дорогому усопшему. А маленькая квартира действительно им дорога. Они прожили в ней шестнадцать лет. И не могли увезти с собой все памятное. Они старались, но лучшие воспоминания оставались здесь, в четырех стенах. Мишо спрятали книги в глубине стенного шкафа, туда же сложили любительские снимки, которые вечно собираешься вклеить в альбом, потом забываешь, и они мнутся, тускнеют, застревают в пазах ящиков. Детская фотография Жана-Мари уже лежала на дне чемодана, бережно завернутая в платье мадам Мишо, — в банке их настоятельно просили не брать ничего лишнего: только одежду на смену и туалетные принадлежности. Все, наконец, в порядке. Они позавтракали. Мадам Мишо накрыла от пыли широкой простыней кровать поверх розового шелкового, но уже потертого покрывала.
2
Сей образец прекрасного — вечная вина (англ.).