Страница 94 из 100
Он часто ходил в кино. Сидел в темноте, но все же не дома. Посмотрел «Женщину в окне» с Роми Шнайдер, прочел в газете, как несчастна актриса и как страдает от депрессий, потому что мужчины только использовали ее и обманывали. Мечтал познакомиться с Роми Шнайдер. Он ее спасет. Его тоже донимала депрессия, они найдут общий язык, но он никогда не станет использовать ее и обманывать. Он даст ей любовь, которой она жаждет не меньше, чем он сам.
В кинотеатре «Стар» проходила ретроспектива фильмов о Диком Западе. Он пересмотрел все. Три разных фильма в день. Больше всего ему понравились фильмы Сэма Пекинпа [60], где пули вонзались в плоть как бы в лупе времени, так что кожа красиво и медленно раскрывалась, словно брошенный в воду волшебный японский цветок. Тут никто не стрелял просто так, из прихоти. Только чтобы выжить. Насилие вполне понятное, как и тоска по любви у Роми Шнайдер.
Времени у него теперь было очень много. Ни тебе производственной работы по утрам, ни университетской работы, ни акций солидарности. Ни корректур в типографии. Ни заседаний в ячейке, ни семинаров, ни расклейки плакатов по ночам. Зачастую он долгие часы сидел дома, тупо уставясь в книгу, которую хотел или должен был прочесть, сидел долго-долго, пока не начинал думать, что от одного глядения книга эта стала ему уже так хорошо знакома, что он в любую минуту может о ней поспорить. Но с кем?
Потом книга исчезала в темноте.
Его мать открыла собственное дело и арендовала эспрессо «Фиакерштюберль» на площади Кардинал-Нагль-плац. Решила, по ее словам, «работать на свой карман». Когда он заходил к ней, то получал сотню из кассы чаевых и порцию супа; теперь она варила фантазийные супы у себя в кафе и в меню называла их «Большая тарелка». Прямо перед эспрессо располагалась стоянка такси, которая и стала основой материна бизнеса. «Фиакерштюберль» служила таксистам вместо столовой, они проводили здесь свои перерывы, в ожидании пассажиров забегали выпить кофейку, а после смены налегали на «большую тарелку». Им нравились эти густые супы, как нравилась и госпожа Мария, проявлявшая, по мнению ее сына, жуткий оппортунизм — лишь бы угодить клиентам. Любые реплики — и антисемитские, и расистские, и буднично-фашистские — она встречала соглашательским смехом. А ведь в свое время в борьбе против брата-антисемита даже семью расколола. Если Виктор возражал, а то и кричал на нее со злостью и ненавистью и швырял ложку в тарелку с супом, так что брызги летели во все стороны, мать виновато говорила таксистам, что сынок, мол, еще не повзрослел. Ему было двадцать четыре года. С супами он покончил.
Отец с годами стал сентиментален. Раньше ему в голову не приходило звонить сыну, теперь же он звонил регулярно, расспрашивал, как у Виктора дела, приглашал на обед. Рассказывал, как его отец на склоне лет буквально изводил его ежедневными звонками, и ждал похвалы за то, что извлек из этого урок: уж он-то не будет на старости лет так докучать своему сыну. И потому звонил раз в два-три дня.
Обеды в «Золотом тельце» — слева за углом от Викторовой школы и справа за углом от конторы, где отец тихонько дожидался выхода на пенсию, — были до странности мрачными. Донжуан утратил смысл жизни. Молодые женщины, о которых он мечтал, не проявляли к нему интереса, а пожилые дамы не интересовали его. «Я и сам пожилой!»— говорил он. Временами он играл на бегах и в карты — «дело идет к закату». Он завидовал сыну, который, как он воображал, в свои бурные студенческие годы пережил дивные приключения с сексуально раскрепощенными коммунарками. Виктор его не разубеждал, легкими намеками, с видом безмолвного жуира, подтверждал его фантазии. Отец был в восторге. Да, вот таким он любил сына!
— Та история с небольшим недомоганием… — Ему понадобилось время, чтобы подыскать эвфемизм для импотенции. — Я сразу понял, оно было чисто психического свойства.
«Психическое», с его точки зрения, принадлежало к самым что ни на есть пустячным сторонам жизни, сколь ясным, столь и незримым.
— Со мной тоже так было, знаешь ли, примерно в твоем возрасте, а может, чуть раньше!
— С тобой?
— Безусловно чисто психическое! — сказал отец.
— Расскажи!
— Да тут не о чем рассказывать. Само прошло.
Впервые Виктор заметил большие мешки у отца под глазами; возможно ли, что они начали расти? Скоро отец станет с виду совсем как дед.
— Ты ведь знаешь, в тридцать восьмом мне пришлось уехать в Англию.
— Да, знаю. — Раньше отец не желал говорить об этом.
— И, как ты можешь себе представить, было это непросто!
— Папа, послушай. «Непросто» — весьма неудачное выражение для того, что я себе представляю. Может, попробуешь наконец подыскать слова и рассказать, как все было на самом деле?
Двенадцатилетний мальчик. Родители отвезли его на вокзал. Последний эшелон с еврейскими детьми, который после аншлюса покинул Австрию. Он не мог понять, почему родители отсылают его. Не мог понять прежде всего потому, что до той поры они так ограждали его от внешнего мира, что под конец он вообще не знал, что происходит вокруг. В дни аншлюса мать умудрилась настолько отвлечь его, что он не заметил, как увели отца. У нее, мол, упала монетка и закатилась под кровать. Может, Ханзи слазит под кровать и отыщет эту монетку? А пока он елозил под родительской кроватью, изучая щели в полу, отца тычками выгнали из квартиры, а потом заставили зубной щеткой драить тротуар перед домом.
— Бабушка придумала такое?
— Да.
Вот почему он представления не имел об опасности, понимал только одно: родители отсылают меня прочь!
— А что они тебе сказали? Что приедут следом?
— Конечно. Иначе я бы ни за что в поезд не сел. Они сказали, что скоро тоже приедут!
— А потом?
— Мы сели в вагон. Чемоданы вдруг все оказались уже там. А родители вдруг исчезли. И поезд вдруг тронулся.
— А потом?
— Потом я приехал в Англию.
— Минутку! Что еще тебе запомнилось? Поезд тронулся, вы поехали. Одни только дети? Сколько вас было?
— Да, одни только дети. Сотня, две сотни, не помню. Это же был детский эшелон.
— И?
— Что «и»?
— Попробуй рассказать, что тебе вспоминается, когда ты об этом думаешь.
— Я потел. А дети дразнили меня, насмехались.
— Почему?
— Мама надела на меня толстую шерстяную шапку. Новую. Заранее где-то раздобыла. На макушке был шнурок с кисточкой. И ребята то и дело за нее дергали. А мама считала, что самое главное — тепло. Все должно быть теплым. Для этой поездки. И Англия казалась мне чем-то вроде Гренландии. Я жутко накрючился: теплая фуфайка, фланелевая рубашка, шерстяной свитер, теплое пальто. И эта шапка. Сидел в вагоне и обливался потом. Только и помню: я потел, и чем больше потел, тем больше мерз, а остальные дергали за кисточку, и мне хотелось выбросить шапку в окно, но ведь нельзя: это все равно что выбросить маму. Нет, больше я ничего не помню.
— И как в Англию приехали, не помнишь?
— Нет. Хотя кое-что помню. Голландию. Там делали остановку. Какие-то женщины шли вдоль вагонов и совали нам в окна шоколад. Некоторые вели за руку детей и поднимали их, чтобы они передали нам шоколад!
— О чем ты тогда думал?
— Ни о чем. Ну, что будет лучше. Да не все ли равно. Вообще-то я вовсе не собирался об этом рассказывать. А почему-то рассказал. Н-да. Можешь себе представить, что в Англии я чувствовал себя до ужаса неуверенно, сперва в больнице в Харидже, потом в лондонской семье. Все было незнакомым, чужим. По-английски я не знал ни слова. Одна из медсестер кое-как растолковала нам, что каждый раз, когда нам задают вопрос, нужно говорить «thank you very much». И мы хором упражнялись. Без конца твердили: thank you very much.И тогда я начал… ты не поверишь… — Отец улыбнулся; такой улыбки Виктор у него никогда не видел. — Я начал мочиться в постель.
— Неужели?
— Да. Начал грызть ногти и мочиться в постель. Когда это случилось первый раз, приемная мать утром закатила мне такую затрещину, что я отлетел в угол!
60
Пекинпа Сэм (1925–1984) — американский сценарист и кинорежиссер.