Страница 11 из 127
— Полуживые.
— Ложь! Живые, милые, простые, никого не мучат! Ложь!
— Спокойной ночи!
Докторша очнулась. Зевающий Луцкий исчез за дверью, за ним вяло потянулся Иван Пётрович с пачкой книг. Курсистка лениво собирала шашки.
— Где Лидочка?
— Не знаю.
— Вы скоро пойдете спать?
— Не знаю.
— Гм… Ну, спокойной ночи.
Докторша презрительно перетирала блюдечки и сурово смотрела на лампу. С лампой что-то сделалось: она уже горела скучно и брезгливо, огнем привычного одиночества и раздумья. Впрочем, как на нее смотрели, так она и горела…
IV ПЕРВЫЕ ЖЕЛТЫЕ ЛИСТЬЯ
Папоротник уже завивал в тонкие спирали края вырезных листьев. Лопух дорос до размеров тропического растения и остановился. Весь пыльный, дырявый, с кучей дряни в желобках, с водянистыми, бледными жилами, подошел вплотную к веранде — и вял.
Дворницкий Марс так отъелся и обнаглел, что брезгал простоквашей, от черного хлеба отворачивался вовсе, лежал по целым дням перед кухней, урчал и снисходительно ловил пролетавших мимо носа мух.
Вставали позднее. Утром уже не купались. День становился все бесконечнее. Не купались и днем: северная вода больше не нагревалась, кусалась, как бич, резала тело и гнала на берег. А на берегу ждал острый ветер, гнал в будку и забирался под мокрую кожу.
Шли дожди. Целые дни жужжали косые спицы, разбивались с однотонным плеском о стекла и текли вниз, вялые и слезливые. Тяжелели и намокали сосновые кисти, свешивались длинные руки кленов, слипались и блестели листья, темнели стволы, а дождь лил, лил, лил… Только песчаные дорожки и пляж не поддавались — вбирали без конца свежую воду, рыхлели и набухали, но луж не оставалось.
В один из таких дней курсистка встала в час и, не заплетая густых темных волос, зевая, вышла на веранду. Посмотрела на художника, который рисовал все тот же, начатый в мае, этюд дворника у забора, на лаборанта, лихорадочно метавшегося среди весьма толстых книг, покачала головой и, не умываясь, поплелась к морю.
Солнце бесследно исчезло, но все-таки на море было интересно. Густая сетка сверху жизнерадостно лупила в дымящееся море, горизонт провалился, облака слились в жемчужную ровную кашу, ветер взбил, разметал их и бросил. Она засмотрелась.
Голова яснела, дождь ласково мыл лицо и шею. Скоро продрогла и забралась в будку. «Плик, плик, плик…» — стучали по крыше капли. Слушала, затихала и начинала верить, что жизнь — такая ровная, спокойная работа, бодрая задумчивость, умное ожидание.
Легче думалось об осени, городской беготне, зеленых билетиках у ворот, незнакомой, но уже ожидающей новой комнате, новых встречах, театре и толстых томах курсовой библиотеки. Может быть, и любовь, но в дождь и любви не хотелось. Море тут же, в двух шагах, скамейки мокры и приветливы, вода пьет воду и жужжит, поет и вздыхает…
На холмике, у калитки, появилась вся серия: докторша, в дождевике с капюшоном и страшных калошах, вся как лакированный куб; учительница и художник, под одним красным зонтом; лаборант — под черным. Головы не было видно — только сапоги и живот. Из-под зонтика вырвался сырой и зычный голос:
— Sanso
— Je suis ici! [10]
Подошли к будке, в углу сидела девица с сияющими глазами и смотрела в море.
— Что вы здесь делаете?
— Думаю.
— Индюк думал, думал… — Художник не окончил своего афоризма, потому что курсистку вдруг передернуло, и дверь с треском захлопнулась перед носом всех четырех.
Докторша прищурила глаза, посмотрела на море, сочувственно улыбнулась и сказала:
— До свидания, господа. Я тоже хочу думать, — и пошла к соседней будке.
Лаборант занял следующую, учительница и художник не захотели одни уходить и тоже забрались в деревянные мокрые клетки.
Море напилось… Ветер, тяжелый от сырости и соли, где-то далеко, на море, раскачал волны, столкнул их, бросил назад и вдруг погнал к берегу.
Идем! Идем! Берегись! По всему заливу заплясали белые кудри, а под ними, кругло переливаясь в тусклом блеске, понеслись длинные, крепкие валы, и там, где кончался один, начиналась новая цепь. Точно взявшись за руки, опьянев от воздуха, глубокие подводные воды пробовали дикие силы. Лизнули берег; но плоский, вялый песок не давал отпора. Бешеные валы расплескались, как вода из лохани, зазмеились ручьями и, шипя, сбежали назад. Шли вторые, третьи — и далеко-далеко, все меньше и меньше, насколько хватало глаз, белели новые волны, с веселым гулом бежали на берег и вершок за вершком подступали к будкам. В облаках разорвалось окно с ползучими, висячими клочьями по краям, а в нем темно лиловела безнадежно густая, важная, старая туча.
В пяти будках думало пять голов. Перед пятью будками было пять морей, каждому свое, к своей скорби, к своей радости…
Лаборант смотрел:
«Вода и ветер! Однако, пейзажик! К вечеру затопит до забора, как на прошлой неделе. Эх, как несутся! Вали, вали, ух ты! А лодку-то оторвет! Оторвет или нет? Однако, ноги насквозь. Опять придется салицил глотать. Ух, как дует! Не-ет. Дверь мы прикроем, дорогой мой. Нечего, нечего, не рвись. Так. А теперь покурим. Боже мой, как хорошо!»
Художник напряженно вспоминал, где он видал такое море? «На прошлогодней выставке в Москве? Нет, на Лидо. Точно такое. Был дождь, последний парус с коричневой заплатой спешил к лагунам. На берегу пристал бедный итальянец. Пришлось купить рамку из раковин и запонки с мозаикой. Подарил швейцару… Какой великолепный серый тон сверху, и вода вся серая, но сто оттенков: от бутылочно-серого до пепельно-лилового и только у маяка чистый графит. Трудная гамма!»
Одобрительно посмотрел на свежую даль, повернулся к стене, стал перечитывать дачные надписи: «27 июня 1901 года здесь купался… А кто — угадайте?», «Приходите сюда в семь, на старое место. А. П.». В трех местах неизвестный поэт написал: «Поэма». А под ней: «Однажды испустил я дух…» Что было дальше, так и осталось тайной. Художник бессознательно вынул карандаш, нарисовал фонарь, написал под ним «Тарарабумбия» и пошел на дачу.
Учительница побежала за ним:
— Павел Николаевич, подождите…
Она не могла больше: море «стонало», дождь «плакал», ветер «рыдал», волны хоронили лето, хорошую погоду, ее маленькие надежды… Стало так больно, больно, что захотелось поскорее успокоиться. А дома ждали недочитанные «Разорванные цепи» и пирожные.
Докторшу море «ласкало», «убаюкивало», примиряло. В плаще и в старой ватной кофте стало жарко. Через четверть часа, под ликующий грохот, она заснула и во сне почему-то увидела, что Максим Горький, во фраке и в цилиндре, просит ее руки. Она обещала «подумать», проснулась и плюнула. Встала и, смеясь, пошла к курсистке.
— Уснули?
— Ау! Нет… А что?
— Пойдемте домой…
— Есть.
Девушка вышла из будки, словно из лазоревого грота. Долго не могла прийти в себя, блаженно улыбаясь и все оборачивалась на море. Ей одной оно было радостно, ей одной наобещало удивительно много хороших вещей… Докторша взяла ее под руку, заглянула в глаза и, ежась от холода, завидуя и любя, повела к калитке.
На даче было тихо. Лидочка забралась с ногами на диван, положила возле себя, под шаль, «свои» пирожные, жадно переворачивала страницы. Художник снова сидел на веранде над «дворником у забора», лаборант пошел наверх спать. Курсистка и докторша равнодушно посмотрели и пошли каждая к себе. Надоели все друг другу достаточно.
Если бы за столом любой из них — кроме Лидочки — решился сказать вслух, что он думает о других, вся дача, судорожно запихивая в корзины белье, башмаки, посуду и книги, разъехалась бы через полчаса, и близкие, милые друг другу люди не встречались бы до самой смерти, веря, что каждый из них «мерзавец» или «мерзавка».
К счастью, все были хорошо дрессированы — никто ничего не выдал.
В хорошую погоду, по утрам, в саду за домом дамы рвали для варенья черную и красную смородину. Бессознательно любили ходить в одиночку и тогда обрывали самые крупные и густые кисти. Для себя.
9
— Скворец, где ты? (фр.).
10
— Я здесь! (фр.)