Страница 19 из 72
И хотя в селе его все недолюбливали, отказывать не стали — в такой день грех обижать человека: как-никак трудился в колхозе, значит, тоже внес свой вклад в Победу.
Выпили по рюмке, по второй, разговор зашел, как бывает в таких случаях, о политике. Рассуждали, насколько разбогатела на войне Америка, долго ли придется выплачивать ей за оружие и тушенку, поставленные по ленд-лизу, о бедственном положении во Франции, в связи с тем, что экономика разрушена войной, и о помощи ей Советским Союзом.
— …Не пойму я наше правительство, — высказал свое мнение председатель, — самим жрать нечего, на посевную шапку по кругу пустили, а в пострадавшую Францию везем отборную пшеничку: нате, мол, дорогие капиталисты, а то вы очень отощали. Разве так можно?
В комнате наступила тишина — такого в адрес правительства давно никто не высказывал. Почувствовал и председатель, что в запальчивости сказал лишнее, поправился:
— Я понимаю, большая политика, капиталистов тоже надо в свою сторону склонять, но в первую очередь о своих надо думать. Первый тост товарищ Сталин поднял за русский народ. И действительно, кто вынес самое тяжкое в этой войне? Русские… А кто ныне самый бедный, самый голодный? Тоже русские…
Поправка получилась не совсем удачной и еще сильнее заострила вопрос. Снова воцарилось молчание.
— Хватит о политике, — решил выручить председателя отец. — Давайте поговорим о наших насущных делах: земля сохнет, а посевная почти на месте.
Ему удалось увести разговор от щекотливой темы, но увести председателя от наказания за «крамольные мысли» не смог.
Прошло дня четыре после праздничного застолья, председателя вызвали в район, и оттуда он больше не вернулся.
Отца Николая вызвали на допрос, попросили рассказать, что за разговор шел при застолье; тот понял, в чем дело, изложил суть полемики вокруг Соединенных Штатов; слова председателя о помощи Франции опустил. Ему напомнили. Он стал отрицать: такого не слышал. Ему пригрозили, но он стоял на своем.
Их, четырех свидетелей, почти каждый день вызывали на допрос за семь километров. Не вызывали лишь Циклопа. На суде стало ясно, почему его обходили.
На второй день после застолья Циклоп явился к председателю и стал требовать, чтобы тот выписал ему два пуда семенной пшеницы или хотя бы проса — семье-де есть нечего. Председатель возмутился:
— Ты всю войну дома просидел, малых детей не имеешь, а что тогда говорить солдаткам, оставшимся вдовами с пятерыми детьми?
— Это их и твоя забота, а я прошу за себя, — отрезал Шершнев.
— За себя, значит. Тогда послушай, что я тебе скажу: тот, кто в такую трудную годину думает только о своем брюхе, за счет сирот хочет быть сытым, — самый страшный негодяй, которого надо уничтожать, как фашиста. Понял?
— Понял, — не смутился Циклоп. — Но не в твоем положении грозить. Ты забыл, как вчера Советскую власть поливал? Так что выпиши зерна — и забудем про вчерашний разговор и нынешний спор.
— Шантажировать?! — Председатель схватил чернильницу и запустил в кинувшегося к двери «просителя». — Да я второй глаз тебе, сволочь, выбью!..
Председатель был честен, смел и горяч. Но на суде это во внимание не приняли. Дали ему пять лет тюремного заключения с отбыванием в лагере строгого режима, которого он не выдержал.
А Шершнев жил в селе сам по себе, ненавидимый всеми и всех ненавидящий. Дети обходили стороной этого длинного и худого старика с единственным, колючим, как шило, глазом; взрослые отворачивались, словно от прокаженного. Но чем он становился старее, тем сильнее его мучила совесть — гордыня спала, потянуло к людям.
В честь десятилетия победы над фашистами сельчане решили поставить мемориал с именами погибших. Начался сбор средств. Доверили это дело отцу Николая. Принес деньги и Шершнев, тысячу рублей. Но отец денег от него не принял, сказал:
— Нет, Фома Лукич, на святое дело и деньги должны быть святыми — чистыми. А на твоих — кровь. Ты убил Лепехина ни за что ни про что, и никаких твоих денег не хватит, чтобы искупить вину. Уходи.
И Циклоп ушел из села насовсем, бросив дом, хозяйство.
Надо ж было ему повстречаться Николаю на родной земле! Словно недобрый предвестник. И сердце заныло, затосковало еще больше, предчувствуя недоброе.
Что же там случилось такое, что вынудило родителей оторвать его от службы, срочно лететь за тысячи километров?
Николай ожидал всего — и что Наталья забрала дочь и уехала от родителей, дав им понять, что не любит Николая, и что отец тяжело заболел и может не подняться, и что с Аленкой приключилась какая-нибудь беда, — но чтобы его Наталью судили за соучастие в воровстве колхозной пшеницы, такое ему и присниться не могло. Но когда побывал в суде и поговорил со следователем и прокурором, дело получалось намного серьезнее, чем он посчитал поначалу: без суда не обойтись, даже если будет доказано, что Наталья отпустила пшеницу по указанию бригадира — почему она нигде не записала?
Странным было и то, что бригадир до сих пор находился на свободе, арестованные непосредственные исполнители (их непонятно почему держали в общей камере) твердили одно: Манохин никакого распоряжения им не отдавал, они-де сами надумали «обхитрить неразбирающуюся в их колхозных делах приезжую». Ясно, что они договорились. А выгораживали бригадира, видимо, потому, что с ним связаны и делишки покрупнее…
Как бы там ни было, Николаю придется самому искать компрометирующие данные против бригадира, чтобы оправдали Наталью.
Он и не подозревал, что Наталья так дорога ему. Сколько они не виделись? Месяц. И несмотря на то что он постоянно отгонял думы о ней, Наталья не выходила из головы, а когда она увидела его, подъехавшего к дому на такси, и бросилась к нему, у него перехватило дыхание, спазмы сжали горло. Он, преодолев мимолетную слабость, твердо шагнул ей навстречу. Обнялись, поцеловались. Ее глаза застилали слезы, но он успел заметить в них радость и глубокую, отдавшуюся в его груди жалостью тоску, словно пережила она за этот месяц тяжелую трагедию. И еще ему показалось, что Наталья сильно изменилась — похудела, под глазами залегли темные круги — и в поведении ее появилось что-то новое, незамечаемое им ранее — неуверенность, покорность, виноватость…
Хотя и говорят, что горе не красит людей, а Наталья стала еще красивее: черные глаза на похудевшем лице горели еще ярче и будто обжигали Николая; загар ей очень шел, так и хотелось потрогать бронзовые плечи, шею, руки.
Он очень соскучился по ней…
Ночью они долго не спали и, опьяненные любовью, забыли про все невзгоды, неприятности, которые были и которые ожидали их впереди; ласкали друг друга, целовали, шептали нежные слова. И Наталья, как жена, открылась ему совсем другой: не сдержанная, отвечающая на желания по обязанности, а темпераментная, страстная — такие чувства могут быть только у любящей женщины. И Николай был готов заплатить за такую любовь чем угодно…
Профессия военного летчика приучила его мыслить логически: все взвешивать, анализировать, а потом уже принимать решение. Наталья попала в беду по вине злоумышленников, и главный из них бригадир, против которого пока нет улик. Надо найти эти улики.
— Скажи, папа, — обратился он с вопросом к отцу, — почему бригадир именно вас попросил быть сторожем и весовщицей на току?
— Видишь ли, сынок, тут такое положение сложилось — некому в колхозе работать, и с этой стороны ты его голыми руками не возьмешь, — понял смысл вопроса отец. — Вот ковырнуть поглубже, в прошлые годы, — ведь не впервой такую авантюру он проворачивает. Но как тут подступиться — ума не приложу.
— А кто в прошлом году был сторожем и весовщиком?
— Сторожем Митька Кусаткин, а весовщицей Манька Таковская. Поговаривали, будто она шуры-муры с бригадиром водила.
— А почему же в этом году он их не назначил?
— Манька Таковская замуж вышла, скоро рожать будет, а Кусаткин категорически отказался. Почему? Поди узнай. Разве он скажет? А когда я согласился, он как-то надысь спрашивает: «А не боишься?» Я в ответ: «Кого?» — «Да жулья ноне, — отвечает с усмешкой, — говорят, много объявилось». Вот и покумекай теперь, насчет чего он…