Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 6 из 66



На старого еврея она похожа, подумал мастер.

Лошадь заржала и, убедившись, что это без толку, громко выпустила газы.

– Не пойму что-то, говор-то у тебя какой? – сказал лодочник, налегая на весла. – Русский, а вот из какой губернии?

– Я жил в Латвии, еще кое-где, – бормотнул мастер.

– Сперва я подумал было, ты поляк паршивый. Пан хоцет, пани хоцет. – Лодочник засмеялся. Потом фыркнул. – Или, может, еврей, мать их ети. Да-а, одет-то ты по-русски, но больше на немца смахиваешь, дьявол их всех возьми, кроме тебя и твоих, ясное дело.

– Латыш, – сказал Яков.

– Как-никак, а спаси нас всех, Господи, от евреев поганых, – рассуждал лодочник, взмахивая веслами, – от этих носатых, рябых, кровососов, паразитов. Они бы и свет дневной у нас отняли, им только дай волю. Отравляют небо и землю вонью своей, духом своим чесночным, вся Россия-матушка погибла чтобы от хворей, какие они на нас насылают, да тому не бывать. Жид – это дьявол, установленный факт; если только подстережешь его, как он сапог свой вонючий сымает, так и увидишь: копыто у него там раздвоенное, ей-богу. Уж я знаю, своими глазами видел. Господь мне свидетель. Он думал, никто на него не смотрит, а я и увидел, вот те крест.

Он глянул на Якова своим налитым кровью глазом. Нога у мастера зачесалась, но он не шелохнулся.

Пусть себе говорит, думал он, но его трясло.

– День за днем они гадят на наше отечество, – бубнил дальше лодочник, – спасенья нет от них никакого – единственно, уничтожить. Я не про то, что убить, скажем, еврея там и сям, садануть, скажем, кулаком по башке, – нет, всех надо уничтожить. И старались уж было, ан все не так-то, как следует. Я что говорю: скликать всех мужиков наших, скопом, и чтобы с ружьями, кольями, дубинами, вилами – все, чем можно убить еврея, – и как зазвонят в церквах колокола, сразу – в жидовский квартал, а это сразу по вони распознаешь, и найти их, где ни попрятались – на чердаках, в погребах, норах крысиных, – и размозжить им мозги, кишки вьшустить, отстрелить носы их сопливые, не глядя, стар ли, млад, им ведь только потачку дай, они расплодятся, как крысы, и все тогда сызнова начинать. И как перебьем все сучье племя, по всей России-матушке, по всем губерниям, отовсюду их выкурим – хотя сколько их на одном Подоле пристроилось, – трупы сложим да бензином и обольем, и костры будем жечь, чтобы людям по всему миру смотреть приятно. А потом вонючий пепел развеем и поделим рубли, и камни, и серебро, и меха – словом, все, что они награбили, или же бедным отдадим, ведь ихнее все это по праву. Вот помяни мое слово – недолго ждать, мы сделаем все, как я говорю, потому Господь наш, которого они распяли, справедливой мести желает.



Он бросил одно весло и перекрестился.

Яков чуть было не последовал его примеру. Мешок с филактериями, всплеснув, упал в Днепр и свинцом пошел ко дну.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Куда вы пойдете, если некуда вам пойти? Сначала он таился в еврейском квартале, иногда выходил украдкой, чтобы оглядеться, поразведать, проверить, тверда ли под ногами земля. Киев, «Русский Иерусалим», все еще пугал его и тревожил. Он был здесь когда-то, несколько жарких летних дней перед армией, и теперь снова только одна его половина смотрела на город – вторую одолевали заботы. Однако он бродил из улицы в улицу, и как светлы, хороши были краски. Золотистая дымка дрожала в воздухе вечерами. Деловые улицы были запружены разным людом: украинскими крестьянами в малоросских костюмах, цыганами, солдатами, попами. По ночам белые газовые шары сияли по улицам и плыл над рекою густой туман. На трех холмах стоял Киев, и Яков помнил, как впервые, дрожа от волнения, увидел город с Николаевского моста – белые крапинки домов под зелеными крышами, церкви, монастыри, и золото, серебро куполов парит над зеленой листвой. У него был глаз на красоту, хоть жизнь ему это нисколько не скрашивало. Но человек ведь не какая-нибудь тебе рабочая лошадь, или это пустые слова?

На том берегу, за блестящей темной рекой, – там, куда он добрался на своей издыхающей лошади, – степь тянулась в просторную зеленую даль. Каких-нибудь тридцать верст, и штетл стал невидим, исчез – пуфф! – пропал, может, и нет его вовсе. Хоть Якову хотелось домой, он знал, что никогда не вернется, но дальше-то что? Сколько раз Рейзл его обвиняла, что он боится уехать, и наверно, была права, но теперь уж она не права, нет. Вот я и уехал, думал он, и что меня ждет хорошего? Интересно – она вернулась? Он проклинал ее всегда, как вспомнит о ней.

Он ходил туда, где не бывал прежде, и отвечал по-русски всякому кто с ним заговорит, – проверяя себя, так он себе объяснял. Почему человек должен бояться мира? Потому что он боится, только и всего. Цепенея от страха, что в нем угадают еврея и выгонят, он тайком смотрел с церковных хоров, как крестьяне, иные с заплечными котомками, на коленях молились у алтаря перед большим золоченым распятием, перед иконой Богоматери, убранной жемчугом, покуда священник, здоровенный детина в богатом облачении, бубнил православную службу. У мастера мурашки бежали по коже, и вдобавок ему действовал на нервы этот странный запах ладана. Он чуть не умер с испугу, когда чернобородый горбун, стоявший с ним рядом, ткнул пальцем в крестьян внизу, целующих каменные плиты, колотясь об них головой. «Иди и ты! Ешь соленый хлеб и слушай слово истины!» Мастер поскорее ушел.

Сам дрожа от своей смелости, он потом спустился в катакомбы Лавры – под древним монастырем на Печерской горе у самого Днепра – вместе с толпой крестьян, серолицых, пугливых, с горящими свечами в руках. Они шли неровной чередой по низким переходам, пахнувшим сыростью, и сквозь зарешеченные окна он видел православных святых – они лежали в открытых гробах под истлевшими покровами, золотыми и алыми. Красные лампадки светились на стенах под образами. В озаренном свечами закутке, когда они проходили, монах с косичкой тянул мощи «Руки Святого Андрея» верующим для поцелуя, и каждый опускался перед пергаментной рукой на колени, прежде чем потянуться к ней ртом. Яков уж подумывал, не чмокнуть ли эти кости, но, когда дошла до него очередь, задул свечу и стал в темноте пробираться к выходу.

Снаружи была толпа нищих, в том числе безрукие и безногие с последней войны. Было трое слепцов. Один закатил глаза. Другой их выкатил так, что они стали как рыбьи. А третий читал громко – «святым духом» – по евангелию, которое держал в руках. Он уставился на Якова, Яков уставился на него.

Он жил в самом центре еврейского квартала в Подольском околотке, в набитом доходном доме, где проветривались на веревках перины и сушилось белье, а внизу был двор – там теснились деревянные мастерские, и все вечно трудились, и никто почему-то не зарабатывал. Только что жили, не умирали. Мастер хотел большего, такого он вдосталь уже нахлебался. Какое-то время, когда зарядил осенний холодный дождь, он держался квартала, но едва выпал первый снег – через месяц примерно, – он снова стал вылезать, присматривать работу. Забросив за плечо мешок с инструментом, он шлепал из улицы в улицу по Подолу и Плосскому, деловым местам, ровно тянущимся до самой реки, а то взбирался на соседние холмы, где евреям запрещалось работать. Он искал – так он по-прежнему себя уговаривал – благоприятных возможностей, хотя, если честно сказать, часто чувствовал себя шпионом во вражьем тылу. Еврейский квартал, не меняясь веками, кишел и смердел. Его земные блага были блага духовные; одного здесь не хватало – благополучия. Нет, не для такой жизни мастер ушел из штетла. Он нанялся было в подмастерья к щеточнику с пенной бородой, который пообещал обучить его ремеслу. Расплачивался щеточник супом. И стал Яков опять мастерить и чинить что придется, и выходило так, что задаром, иной раз за суп. Разобьется у них окно, они его заткнут тряпьем и скажут молитву. Он предлагал окно заделать, а плата – сколько дадите, и когда он кончал работу, он получал благодарность, благословение и тарелку лапши. Жил он скудно в низкой каморке в квартире у Аарона Латке – тот был подносчик печатника, – спал на скамье, подложив под себя рядно, из которого шьют дешевые мешки; в квартире продыха не было от детишек и вонючих перин, и мастер, туго расставаясь с каждой копейкой и не зарабатывая ни одной, все больше тревожился. Надо бы уходить, туда, где можно заработать, или профессию поменять, или то и другое. Глядишь, у гоев и больше повезет, хуже-то некуда. Да и какой выбор у человека, который сам не знает своих возможностей? То есть в мире. А потому он ушел из гетто, когда никто не смотрел. Шел снег, и ему казалось, что он никому неведом, в каком-то смысле невидим в своем русском тулупе – так, рабочий без места. Русские проходили мимо не глядя, и он мимо них проходил. Говорили ему, что он не похож на еврея, вот он и сам убедился. Яков под снегом поднялся до Крещатика, широкой главной улицы, разведал по киоскам, по лавкам, по деловым заведениям, но работы нигде не было, так, кой-какие поделки, и оплата в позеленелых медяках. Ночью в своей каморке, согревая красные руки стаканом чая, он думал вернуться в штетл, и он тогда думал о смерти.