Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 57 из 66



– Черный год на эту его бумагу. Черный год на твою голову, что ты ее принесла.

– Яков, если ты подпишешь, тебя завтра же выпустят. Тут есть о чем подумать.

– Я уже думал! – крикнул он. – И нечего тут думать. Я невиновен.

Рейзл молчала, смотрела на него.

Подошел часовой с ружьем.

– Здесь на еврейском говорить не положено. По-русски надо разговаривать. Тюрьма – русское заведение.

– По-русски будет долго, – сказала Рейзл. – Я очень медленно говорю по-русски.

– А ты с бумагой поживей, какую дать ему должна.

– Бумагу надо объяснить. Тут есть плюсы и есть минусы. Я должна ему рассказать, что говорил господин прокурор.

– Ну так и объясняй, и не тяни ты резину за ради Христа.

Вынул ключик из кармана брюк, отпер дверцу в решетке.

– Только не вздумай, кроме бумаги, чего сунуть ему, а то вам худо придется. Уж я гляжу в оба.

Рейзл щелкнула замочком посерелой холщовой сумки и вынула сложенный конверт.

– Тут бумага, какую я обещала тебе дать, – сказала по-русски Якову. – Прокурор говорит, это твой последний шанс.

– Так вот ты зачем пришла, – выкрикнул Яков на идише, – чтоб заставить меня признать клевету, которую два года я отрицал. Чтоб снова меня предать.

– Иначе я не могла бы тебя увидеть, – сказала Рейзл. – Но я не для этого пришла, я пришла поплакать. – Она задохнулась. Рот открылся, искривились губы; она плакала. Она зажимала глаза пальцами, и слезы текли из-под пальцев. У нее тряслись плечи.

Он смотрел на нее, и вся кровь прилила ему к сердцу и тяжело давила.

Часовой скрутил еще цыгарку, зажег, не спеша закурил.

Недалеко мы уехали, думал Яков. В последний раз я ее видел – она так же вот плакала, и все еще она плачет. В промежутке я два года сидел в тюрьме, в одиночном заключении, в кандалах. Я страдал от невыносимого холода, грязи, вшей, от мерзости этих обысков, а она все плачет.

– О чем ты плачешь? – он спросил.

– О тебе, о себе, обо всем.

Она была такая слабая, когда она плакала, и такая она была худенькая, со своей этой маленькой грудью, такая усталая и грустная. Такая слабая, кто мог подумать? И ему стало ее жалко. Теперь он знал, что такое слезы.

– Что делать в тюрьме? Только думать, так что я хорошо подумал, – погодя сказал Яков. – Я обдумал нашу жизнь от начала и до конца, и я не могу винить тебя больше, чем я виню самого себя. Если ты мало даешь, ты меньше имеешь, хотя кой-чего я имел даже больше, чем заслужил. Но до меня все слишком долго доходит. Некоторым приходится семь раз делать одну и ту же ошибку, прежде чем понять, что они ее сделали. Вот и я такой, и ты уж прости меня. И прости, что я больше не спал с тобой. Мне надо было себя мучить, я и мучил тебя. Кто есть у меня ближе? Но я всего натерпелся в этой тюрьме, и я теперь другой человек. Что еще я могу сказать тебе, Рейзл? Если бы я мог начать жизнь сначала, ты бы уже меньше плакала.

– Яков, – сказала она, пальцами утирая слезы, – я эту бумагу для подписи тебе принесла, чтобы мне дали с тобой повидаться, а не то что я хочу, чтобы ты ее подписал. Но если бы ты сам захотел подписать, что бы я сказала? Сиди и дальше в тюрьме? Но еще я пришла рассказать тебе кое-что, и наверно, это не такая уж хорошая новость. Я пришла сказать, что родила ребеночка. После того как я ушла, я поняла, что забеременела. Мне было стыдно и страшно, но еще я была счастлива, что уже я не бесплодна и могу родить.

Где ты, предел моей тоске, думал Яков.

Он колотил в деревянные стены своей выгородки обоими кулаками. Часовой строго велел ему прекратить, и он стал бить себя – по голове, по лицу. Она стояла и смотрела – с закрытыми глазами.

Наконец он почти справился с собой и сказал:

– Так если ты не бесплодна, в чем же тогда дело?

Она отвела глаза, потом посмотрела на него.

– А я знаю? Некоторые женщины поздно беременеют. Тут уж как повезет.

Это мне всегда не везло, он подумал, а я ее обвинял.

– Мальчик или девочка? – спросил Яков.

Она спрятала улыбку в ладонях.

– Мальчик, Хаймеле, в честь моего деда.

– И сколько ему теперь?



– Скоро полтора годика.

– Он не может быть мой?

– Ну откуда?

– Жаль. – Яков вздохнул. – И где он сейчас?

– С папашей. Вот почему я вернулась. Не могла с ним больше одна управляться. Ах, Яков, не все так сладко. Я вернулась в штетл, но меня обвиняют в твоей судьбе. Я взялась было опять торговать молоком-творогом, но с таким же успехом я могла бы продать у нас в штетле свинину. Наш ребе в глаза зовет меня отщепенкой. Ребенок будет думать, что имя ему ублюдок.

– И чего ты от меня хочешь?

– Яков, – сказала она, – я даже подумать не могу о том, что ты вытерпел. Когда я услыхала, что это ты, я рвала на себе волосы; но я подумала, вдруг и ты меня пожалеешь. Ты знаешь, было бы легче, если бы ты согласился сказать, что ты отец моего сына. Но не можешь так не можешь. Я не хочу еще больше тебе портить жизнь.

– И кто этот отец? Гой какой-нибудь, не сомневаюсь.

– Если тебе от этого легче, он был еврей, музыкант. Он пришел, он ушел, я его забыла. Он породил ребенка, но он ему не отец. Если кто ему отец, так это папаша. Папаша ему отец, но сам он стоит на краю могилы. Чуть что – и я дважды вдова.

– Что у него такое?

– Сахарная болезнь, а он таскается повсюду. Он за тебя беспокоится, он за меня беспокоится и за ребенка. С самого утра начинает себя проклинать за то, что не родился богатым. И все время он молится. Я за ним смотрю, но что я могу? Спит на куче тряпья у стенки. Ему еда нужна, и покой, и лекарства. Все, что мы имеем, так это только милостыню. Кое-кто из богачей посылает нам то да се через слуг, но как увидят меня, они зажимают носы.

– Обо мне он с кем-нибудь говорил?

– С каждым встречным и поперечным. Всюду бегает, а он же такой больной.

– И что они говорят?

– Рвут на себе волосы. Бьют себя в грудь. Кто-то благодарит Б-га, что не он на твоем месте. Кое-кто собирает деньги. Кое-кто обещает протестовать. Кто-то боится шелохнуться, чтобы не разозлить христиан, и как бы не было хуже. Многие смотрят на дело мрачно, но у кого-то остается надежда. И много чего еще происходит, я знаю?

– Если дело так и будет идти, мне уже не увидеть, чем оно кончится.

– Не говори так, Яков. Я сама ходила не к одному адвокату в Киеве. Двое клянутся, что они тебе помогут, но никто ничего не может начать, пока нет обвинительного акта.

– Что ж, буду ждать, – сказал Яков. Он съеживался прямо у нее на глазах.

– Я тебе кнейдлех принесла, и сыр, и яблочко в кулечке, – сказала Рейзл, – но мне все велели оставить в конторе у смотрителя. Не забудь спросить. Сыр козий, хотя ты ведь и не заметишь.

– Спасибо, – сказал Яков устало. Потом он вздохнул и сказал: – Слушай, Рейзл, я напишу тебе бумагу, что он мой ребенок.

Глаза у нее блеснули.

– Благослови тебя Б-г.

– Б-га оставь в покое. Есть у тебя бумага? Я кое-что напишу. А ты покажи это отцу нашего ребе, старому меламеду. [34]Он знает мой почерк, и он добрей своего сынка.

– У меня есть бумага и карандаш, – быстро зашептала она, – но я боюсь тебе дать, из-за этого часового. Меня предупреждали, чтобы ничего тебе не передавать, кроме признания, и ничего не брать, а то меня арестуют при попытке устроить тебе побег.

Часовой давно переминался с ноги на ногу, теперь он снова к ним подошел.

– Хватит, наговорились уже. Подписывай давай или в камеру идти.

– Есть у вас карандаш? – спросил Яков.

Часовой вынул из брючного кармана толстое вечное перо, сунул через отверстие в решетке.

Он стоял, смотрел, но Яков ждал, пока снова он отойдет.

– Дай сюда признание, – сказал Рейзл по-русски.

Рейзл ему подала конверт. Яков достал бумагу, развернул, прочел: «Я, Яков Бок, признаюсь, что был свидетелем убийства Жени Голова, сына Марфы Головой, моими еврейскими соотечественниками. Они убили его ночью, марта 20 дня, 1911 года, в помещении над конюшней в кирпичном заводе, что принадлежит Николаю Максимовичу Лебедеву, купцу в Лукьяновском околотке».

34

Учителю ( иврит).