Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 53 из 66



У него была тайная, почти утешная мысль о смерти, давно была, с тех пор, как он утаил у Житняка ту иголку. Он думал: захочу умереть, возьму иголку и вскрою себе вены. Уйдет Кожин, а он вскроет вены иголкой и всю ночь будет лежать, истекать кровью. И утром найдут труп. Потом эта мысль все больше его донимала. Потом он уже только о смерти и думал. Он оголодал, отощал, и никогда ему не высвободиться из цепей, из этой промозглой камеры. Умереть бы мгновенно, разом покончить со всей этой мукой, и больше не будет ничего, его самого не будет. Смертью он докажет, что был у него последний выбор, всегда есть последний выбор, и вот он выбрал. Взял судьбу в свои руки. Но как это сделать? Объявить голодовку? Нет, это долгое, тоскливое, медленное умирание. Ремня вот нет у него, но можно ведь разодрать одежду, одеяло, сплести лоскутья и, если сразу не подохнешь от холода, повеситься на оконной перекладине. Но до перекладины надо еще дотянуться, и потом, даже если сообразишь, как пропустить под нее и протащить обратно веревку, – разве такой он смерти хотел? Они-то останутся ни при чем. Нет, уж пусть будет ясно, кто виноват. Вот пристрелил же часовой Фетюкова. Так и надо сделать. Они как хотят – чтоб я сдох, а они чтоб остались чистенькие. Хотят в цепях меня держать, обыскивать, пока не лопнет мое сердце. А потом они скажут, что я умер от естественных причин «в ожидании суда». Так не будет же им естественных причин. Я это сделаю их руками. Устрою так, что они меня убьют. Он уже решился. Только откладывал это на завтра; после шестого обыска у них уже пропадает терпение и они будут действовать не подумавши, с кондачка. Он откажется раздеваться, они будут заставлять, и он плюнет в глаза надзирателю. Если сразу не пристрелят, он кинется выдирать из кобуры надзирателев револьвер. И тут Бережинский пальнет ему в голову. Все займет несколько минут, стражник потом получит пять или десять рублей за верную службу. Царь в Петербурге прочтет про это в газетах, тут же сядет за стол и настрочит Грубешову телеграмму: «Сердечно благодарю, что отплатили жидовскому убийце Жени Голова той же монетой. Скоро получите от меня известие о повышении по службе. Николай». Но им придется-таки объяснять обстоятельства его смерти, и что они скажут? Они же не могут сказать, будто доказали его вину. Кто им поверит? И даже могут подняться из-за этого беспорядки.

И пусть царь выплясывает гопак на своем вощеном паркете. Мне и мертвому на него будет насрать.

Вечер. Солнце скатывается за холодные кроны. Черная карета показывается вдалеке (из какого города?), запряженная четверкой вороных. И теряется на Крещатике среди других экипажей, дрожек, телег, подвод, редких автомобилей. Деревья теперь черные. Снова ночь. Кожин беспокойно ходит взад-вперед по коридору. Обычно он то и дело останавливается у двери Якова, у глазка, слушает хриплые вздохи и сам дышит шумно, когда слюнит карандаш и записывает, что сказал во сне Яков. Но нынче, в эту вьюжную ночь, когда снег кружит и насыпает вокруг сугробы, Кожин, часами протопав по коридору мимо двери камеры, зная, что Яков не спит, останавливается и вздыхает в глазок.

– Эх, Бок, ты не думай, будто одного тебя заботы одолели. Навалились на меня, как снег на голову.

Уходит, потом возвращается и рассказывает, что его сын Трофим убил старика, когда грабил дом на Подоле.

– Вот до чего дошло, понимаешь ты.

Долго молчит, потом опять:

– Я с дочкой намаялся, забеременела, а он моих уж лет, и пьяница беспробудный, насилу замуж выдал ее тут за одного, – шептал Кожин в глазок, – а малый, вон он, дом грабить удумал, раньше такое и в башку ему не входило. У меня-то он воровал, что греха таить, а у других никогда, а тут влез в дом у Днепра да и убил старика, который в доме жил. Совсем безвинный такой старик, да и домишко-то хиленький, снаружи видать, ничего там ценного нет, ничего. Тоже ведь и он видел, так зачем же он учинил такое, а, Бок? Что забрал себе в голову, разве что отплатить мне захотел таким горем за всю мою отцовскую любовь? Старик застукал его в доме у себя, схватил за полу и висит на нем, не пускает, а Трофим, со страху будто бы, так он объяснял, и давай его бить по голове кулаком, пока полу-то не выпустил, а уж поздно, кондратий хватил старика, помер. Конец ему пришел. Зашел мой Трофим, можно сказать, на огонек, а пришлось свечку за упокой души засветить, а может, и псалтырь читать над покойником. Приходит домой аж утром, я только разулся после ночной смены, и рассказывает, что учинил. Ну, я снова обулся, и пошли мы с ним в часть, и во всем он признался. И – несколько месяцев уж прошло – судили его и присудили самое наистрожайшее наказание, двадцать лет в Сибири каторжных работ. Идет теперь туда по этапу. Сначала Николаевским мостом они прошли, декабрь уже был, холод страшный, а где теперь идут, Господь один ведает, в такой-то ветер, в пургу такую. Подумать: двадцать лет – целая жизнь.

– Это всего только двадцать лет.

– Теперь не видать мне его, если и доживем мы оба, пока не будет ему пятьдесят два годка, как вот мне теперь.

Бас Кожина раскатывается по камере, он переходит на шепот.

– Я его пытаю, зачем, мол, сделал такое, а он говорит, так, без причины. Слыхал, а, Бок? И ведь я пророчил такой конец ему. Вот как слишком детей-то любить. Одно думаешь, а совсем получается другое. Жизнь, она ж не разбирает, кто достойный, кто нет, и не надейся. Детей, их мать сгубила, разбаловала, совсем без характера женщина. И всегда мне с сыном тяжело было сладить, так она его распустила, и даже думал я одно время, то ли меня, то ли ее он прикончит за всю за мою любовь, ан вон как обернулось, чужого человека убил.

Кожин вздыхает, минутку молчит, потом спрашивает у Якова, не желает ли он цыгарочку.

Яков отказывается. Он глубоко дышит, и стражник слышит стон у него в груди. Цыгарка ему навредит.

– Вот если бы вы на минутку освободили мне ноги, – он шепчет, – совсем затекли.

Кожин говорит, что не имеет права. Молчит у глазка, потом тяжело шепчет:



– Ты не думай, Бок, что твоих я несчастий не понимаю. Жуть одна – видеть человека в цепях, какого ни есть человека, и что ни ночь, запирать ноги ему в колодки, но честно тебе скажу, мне лучше про это не думать. Не думать, как целый день ты в цепях томишься. И так уж мочи моей нет, а на все души не хватит. Ты небось понимаешь мои слова?

Яков говорит, что да, он все понимает.

– Насчет цыгарки-то хорошо ты подумал? Это несильное нарушение. Стражники есть – заключенным папиросы продают, и, по правде сказать, смотритель знает. А если я вот колодки тебе отопру, то расстреляют меня.

Скоро кажется Якову, что стражник уже ушел, но он еще тут.

– Евангелие-то у тебя еще? – шепчет Кожин.

– Нет.

– А вот по памяти ты говорил? Почему больше-то не говоришь?

– Забыл.

– А я помню одно: «претерпевший же до конца спасется». [32]У Матфея не то у Луки, там где-то.

Яков так глубоко тронут, что он хохочет.

Стражник уходит. Нынче он не в себе и через полчаса возвращается к двери, подносит к глазку лампу, заглядывает в камеру, чтобы хоть что-нибудь разглядеть. Свет падает на ноги мастера в колодках, опять его будит. Кожину хочется что-то сказать, но он ничего не говорит. Света нет больше. Яков ерзает, лежит без сна, слушает, как удаляются и близятся по коридору шаги Кожина, будто идет он в Сибирь со своим сыном рядом. Узник слушает, пока его не долит дрема, и досматривает сон, который прервал Кожин.

Снова та черная карета, но теперь это уже валкая телега, и едет из захолустья, и везет почернелый дощатый гроб. Для меня, для кого-то еще? Он не хочет гадать, он хочет проснуться, но вместо этого оказывается в пустой комнате и стоит перед черным гробиком, запертым, как сундук, цепями.

Это гроб Жени Голова, думает он. Марфа Голова мне прислала такой подарок. Но когда он отпирает ржавые цепи и поднимает крышку, под ней оказывается Шмуэл, его тесть; голова покрыта талесом, во лбу кровавая дыра, и еще сочится кровью один глаз.

32

Евангелие от Матфея, 10:22.