Страница 21 из 31
Но вы не думайте — там не все были такие. Попадались и хорошие, а лучше всех — Тугоухий. Как его по-настоящему звали, никто не знал, а Тугоухий не мог сказать — он был глухонемой. Сидел чуть ли не с рождения. У него была лучшая камера в тюрьме, ему в ней даже чай заваривать разрешали. Мы с ним часто общались. Ясное дело, молча. Сядем напротив, поулыбаемся — вот и весь разговор. Он заваривал самый вкусный чай на свете. Случалось, я дремал в его кресле, пока он листал комиксы про войну, вытаскивая их из огромной кипы в углу. Я рассказывал ему обо всем, что меня беспокоило. Он ни слова не понимал, но кивал, улыбаясь или сочувственно — в зависимости от выражения моего лица. Думаю, ему нравилось быть в курсе. Другие заключенные его сторонились. Зато охранники любили и чем только не угощали. Иногда мы пили чай с шоколадным печеньем. Он умел читать и писать — значит, мозги были не хуже моих.
Те три месяца — лучший период со времени моего ухода из дома. Я обустроил камеру и жил по строгому распорядку. Ни с кем, кроме Тугоухого, не разговаривал. Не тянуло, да и зачем усложнять жизнь? Вам небось кажется, что в камере ощущения такие же, как в духовке. Ан нет. Там была горькая отрада отчаяния, а здесь — чувство безопасности. Я лишь хотел, чтобы мою свободу ограничили еще больше. Особенно любил время, когда камеру покидать не разрешалось. Я бы не расстроился, если бы из нее вообще перестали выпускать, только по Тугоухому бы скучал. Можно не строить планов. И завтра неотличимо от вчера. И не надо заботиться о еде и квартирной плате. Время неподвижно, как гладь озера. Когда срок подошел к концу, я занервничал. Пошел к замначальника тюрьмы и попросил разрешения остаться. Но он сказал, что за каждого из нас государство платит шестнадцать фунтов в неделю и что другие на очереди. На всех места нет.
Пришлось выйти. Меня устроили на фабрику. Я въехал в эту комнату на чердаке, где с тех пор и живу. На фабрике стоял у конвейера, снимал банки с малиной с бегущей ленты. Ну и ладно — главное, из-за шума можно было не разговаривать. Я ведь теперь со странностями. Хотя всегда это про себя знал. После духовки мечтаю только о том, чтобы снова оказаться взаперти. Хочу быть маленьким. А шума и людей не хочу. Ну их всех, в темноте лучше. Шкаф тот видите, почти во всю комнату? Откройте и убедитесь, что одежды в нем нет. Одни подушки и одеяла. Я вхожу внутрь, закрываю дверь и сижу часами во тьме. Может, и глупо, но мне там хорошо. И не надоедает нисколько, хотя я просто сижу. Правда, иногда хочется, чтобы шкаф встал и прошелся вместе со мной внутри. Поначалу я редко туда забирался, потом все чаще и чаще, а потом чуть не каждую ночь. И с утра тоже выходить не хотелось — я стал опаздывать на работу. Потом совсем ее бросил. Уже три месяца как. Ненавижу отсюда выбираться. В шкафу лучше.
Кому нужна свобода? Когда на улице я вижу детей, которых кутают и носят на руках мамы, меня душит зависть. Хочу бьггь как они. Чем я хуже? Почему должен сам ходить, и зарабатывать, и готовить обед, и ежедневно производить сотни разнообразных действий, без которых не выжить? Хочу в коляску. Ну и что, что рост метр восемьдесят? Мне все равно. На днях я стащил из какой-то коляски одеяльце. Не знаю зачем — видно, мне надо изредка соприкасаться с вашим миром, чтобы не чувствовать себя совсем вычеркнутым. Я вычеркнут. Мне даже секс ваш не нужен. При виде смазливенькой девчонки, вроде той, что вам описал, у меня внутри все сжимается, и я бегу сюда и спускаю в кулак, как уже рассказывал. Таких, как я, вряд ли много. А одеяльце из коляски теперь здесь, в шкафу. Одного мне мало — я еще наворую.
Выхожу я редко. Последний раз — две недели назад. Тогда накупил консервов, хотя аппетита у меня никакого. В основном сижу в шкафу, вспоминая прошлое в Стайнсе, мечтая, чтобы оно вернулось. Если ночью дождь, он стучит по крыше и не дает спать. Я думаю про девчонку, что живет теперь в нашем доме, слушаю вой ветра и шум машин за окном. Хочу, чтобы мне снова был год. Но это исключено. Я точно знаю.
Первая любовь, последнее помазание
С начала лета и покуда это не потеряло смысл, мы закидывали тонкий матрас на массивный дубовый стол и занимались любовью у большого распахнутого окна. Нас ласкали ветерок и запахи набережной четырьмя этажами ниже. Меня против воли обуревали видения, грезилась какая-то тварь, а после, когда мы, расцепившись, валились на громадный стол, в воцарявшейся тишине слышалось, как она возится и скребет когтями. Для меня все тогда было впервые, я занервничал и рассказал про это Сесиль, думал, она успокоит. Но Сесиль ничего не смогла сказать: она не строила домыслов и не обсуждала ситуаций — лишь проживала их. Мы наблюдали за чайками, парившими в нашем квадрате неба, и гадали, видят ли чайки нас, вот какие вещи нас занимали, забавные сиюминутные несуразицы. Сесиль принимала мир, как он есть: помешивала кофе, занималась любовью, слушала пластинки, смотрела в окно. Она не говорила, что счастлива или не знает, как поступить, хочет меня сейчас или не хочет или что устала от родительских ссор, не владела языком, расщепляющим душу надвое, и поэтому, трахаясь, я один страдал от того, что считал своим извращением, а после я один слышал чье-то поскребывание в тишине. Но однажды, очнувшись после короткого дневного сна, Сесиль оторвала голову от матраса и сказала: «Кто это там царапается за стенкой?»
Друзья были теперь далеко, в Лондоне, от них приходили письма, полные мучительных размышлений: что будет дальше? Кто они и зачем вообще всё? Друзьям было, как мне, семнадцать и восемнадцать, но я делал вид, что не понимаю их. Отвечал на открытках, советовал найти стол побольше и распахнутое окно. Быть счастливым казалось так просто: я делал ловушки для угрей, какой еще нужен смысл. Лето шло, друзья писать перестали. Нас навещал только Адриан — десятилетний брат Сесиль, спасался от бесприютности пришедшего в упадок дома, резких перепадов материнского настроения, одержимо упражнявшихся на рояле сестер и редких нерадостных посещений отца. Родители Адриана и Сесиль, прожив в браке двадцать семь лет и произведя на свет шестерых детей, возненавидели друг друга так люто, что больше не могли находиться под одной крышей. Отец перебрался в дешевую гостиницу на соседней улице, чтобы не слишком удаляться от детей. Он был коммерсантом, потерявшим работу и похожим на Грегори Пека, он был оптимистом и знал сотни самых неожиданных способов разбогатеть. Обычно мы встречались в пабе. Про свою невостребованность и семейные дрязги он молчал, не возражал, что дочь живет в моей комнате с видом на набережную. Вместо этого рассказывал, как воевать в Корее и как был международным торговым агентом, и про друзей, которые мухлевали с законами, а теперь при чинах и пожалованы дворянством, и потом однажды про угрей реки Уз, как они кишмя кишат на дне и как можно разбогатеть на их ловле и поставке живьем в Лондон. Я рассказал про отложенные восемьдесят фунтов в банке, и утром мы купили материал для плетения сетей, бечевку, проволочные кольца и старый водосборный бак, чтобы держать в нем улов. Следующие два месяца ушли на изготовление ловушек.
В погожие дни я выносил сети, кольца и бечевку на пристань и работал, усевшись на кнехт. Ловушка для угря цилиндрической формы; один конец наглухо закрыт, а к другому крепится длинная конусообразная воронка. Ее опускают на дно, угорь заплывает за приманкой, а выбраться из-за своей слепоты не может. Рыбаки относились к затее дружелюбно, но не без скепсиса. «Угри-то там есть, — говорили они, — может, даже несколько и поймаешь, да ведь только на это не проживешь. А сети сорвет течением, глазом моргнуть не успеешь». «У нас грузила железные», — говорил я, и они по-доброму пожимали плечами и показывали, как лучше крепить кольца к сетям, полагая, что у меня есть право самому убедиться. Когда рыбаки отчаливали на своих яликах и работа не клеилась, я смотрел, как вода облизывает прибрежный ил, и верил, что спешить некуда: богатство не убежит.