Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 1 из 13



Агарков Анатолий

Самои

Людей терзает необъятность вечности.

И потому мы задаёмся вопросом: услышат

ли потомки о наших деяниях, будут ли

помнить наши имена, когда мы уйдём, и

захотят ли знать, какими мы были, как

храбро мы сражались, как отчаянно мы

любили.

Дэвид Бениофф "Троя"

Пролог

Мало солнце, но хватает его на весь раскинувшийся под ним край. И от него колеблется маревом горизонт. Слепящий блеск играет в зеркалах бесчисленных озёр. Чуть приметными морщинами рождаются под ветром волны и, разгоняясь на просторе, набирают мощь, вскипают пенной гривой, без устали моют прибрежные пески и раскачивают камыши. Рыба, дичь кишмя кишит.

А меж озёр громоздятся горы, замшелые, до самой макушки заросшие шиповником, акацией, сосной и берёзой. В густых лесах, в горных распадках, в низинах и долинах, в степях и поймах рек — всякой птицы, всякого зверья можно встретить.

В утробе седых громад, размытых, разрушенных, навороченных — и железо, и медь, и золото, и ртуть, и свинец, и графит, и цемент, и чего только нет, а уголь чёрным глянцем выступает по всем трещинам, залегает могучими пластами. Под мохнатыми корнями вывороченной бурей вековой сосны вдруг тонко заиграют радугой искристые самоцветы.

А от гор, от лесных озёр потянулись на юг степи, потянулись и потеряли границы и пределы. Когда плужный лемех режет в широком поле борозду, отваливается такая мягкая земля, что не земля, а пух, хоть подушки набивай. Но иной раз вывернется со скрежетом проржавелый железняк или скругленный некогда речными струями булыжник. А какую удивительно родящую силу таит в себе эта земля! Вспашешь стерню иль целину, былинки не оставишь от буйного царства зелени — глядь, после дождя побеги пошли, глядь — и затянулась чёрная рана.

После долгой зимы, заслезится под лучами снег, сойдёт, прольют дожди, напьётся жадная земля, а потом начнётся радующая глаз и сердце безумная борьба за жизнь всего живого.

Кто же хозяева этого чудесного края? Мордва, чуваши, башкиры здесь живут с незапамятных времён. А вслед за Ермаком Тимофеичем пришли и расселились по берегам рек и озёр донские казаки. Диким и страшным тогда казался край. Трескучими морозами, слепящими метелями пугал Седой Урал. Повылазили из болот, из камышей скрюченные, пожелтевшие лихорадки, впились в донцов, не щадили ни старого, ни малого, много сгубили народу. В кривые сабли и меткие стрелы приняли пришельцев инородцы. Плакали казаки, вспоминая родной Дон, и день, и ночь бились с болезнями, "татарвой", с дикой землёй: нечем было поднять её вековых, не тронутых человеком залежей. И выстояли, выжили, подняли землю, развели скот, обустроили станицы.

Два с половиной века назад, в пору царствования Екатерины Великой безвестный на Урале петербургский сановник граф Николай Мордвинов выиграл в карты деревеньку без земли в Курской губернии, а другую выменял на борзых, и пригнал крепостных в эти места. Первые поселения крестьян на Южном Урале так и назывались в честь барина-благодетеля — Николаевка да Мордвиновка. Повторилась вновь трагедия первопроходцев: и нужда, и голод, и стычки с инородцами. Но выжили "куряки" и прижились на Южном Урале: распахали целину, понастроили деревень да хуторов с церквями, школами.

После отмены крепостного права новая волна переселенцев хлынула на Урал из-за Волги. Потянулись гонимые нуждой из Рязанской, Тамбовской, Вятской губерний, из Украины. Потянулись голь и беднота с убогим скарбом, голодными детишками, расселились по деревням и станицам и щёлкали, как голодные волки, зубами на пустующие земли, которые нечем было поднять. И стали батраками переселенцы у казаков, зажиточных "куряков", которые всячески теснили их, драли по две шкуры за каждую пядь освоенной земли и с глубоким презрением называли "калдыками". А вчерашние крепостные, упорные, как железо, без своей земли, поневоле бросающиеся на всякие ремёсла, на промышленную деятельность, изворотливые, тянущиеся к свободной и сытой жизни, платили богатеям тою же монетой — "куркули", "челдоны". Прекрасный край, трудолюбивый народ, пропитанный, как горькой жёлчью, едкой злобой, ненавистью и презрением друг к другу.

Отчего это с хриплыми криками бегают по улицам николаевские мужики, растеряв шапки? Бегают взад и вперёд, раскидывая лаптями и валенками сыпучий снег, и рёв сотен глоток сотрясает хмурое небо. Праздник что ли? А пятисотпудовый церковный колокол, надрываясь, мечет тревожный набат по округе. Что-то произошло в далёком Петербурге, и вот уже в Москве идут бои. Никто толком не знает: кто с кем и за что дерётся. Одно только врезалось в сердце и было понятным:

— Долой царя-кровопийцу!

Всколыхнулась Николаевка, прогнали управляющего и взяли власть в свои руки. Не было тогда у далёкого царя силы побороть эту стихию. Но поползли по станицам слухи, что "калдыки" с "куряками" сговорились землю у казаков отнять. И потемнели станичники, стали враждебно коситься на разгулявшееся крестьянство. Не потечь реке вспять, не бывать мужикам над вольным казачеством. Ворвались в бунтующую Николаевку пластуны из соседней станицы Кичигинской и мигом усмирили безоружных крестьян. Много их тогда было отправлено в Троицк для вразумления, многих посекли кнутами принародно на деревенской площади. До сей поры таится обида в крови николаевских, теперь уже красносельских стариков на соседей кичигинцев. "Всех казаков перебьём, — говорили их деды, мечтая о светлых, грядущих днях, — самои останемся". И за говор свой русский: курский, рязанский, тамбовский получили от казаков ещё одну презрительную кличку — "самои".

О чём молчала станица



Морозно в степи. В перелесках будто деревья греют, а на юру — совсем пропасть. Возницы наглухо укутаны в бараньи лохматые тулупы. Седоки на пяти санях жмутся друг к дружке, зарываются в сено, прикрываясь сверху дерюжками. На последних — четверо.

— Лопатин, озяб? — ткнулся к нему в самое лицо закоченевший Бондарев.

— Замёрз… аж до самых кишок! — прохрипел уныло Лопатин. — Приедем-то скоро али нет?

— Кто его знает, спросить надо приятеля-то. Эй, друг, — ткнул он в рыжую овчинную тушу, — жильё-то скоро ли будет?

— Примёрзли?

— Холодно, брат. Село-то, скоро ли, спрашиваю?

— Станица, — поправил возница и сказал: — Вёрст семь надо быть, а то и двенадцать.

— Так делом-то сколько же?

— А столько же! — буркнул возница, тряхнув вожжами.

— Как ты станицу-то называл?

— Кичигинская будет…

Мужик деловито и строго скосил глаза на седоков, на торчащие из сена приклады винтовок, помолчал минуту и сообщил:

— Ничего, можно сказать, не останется — бор проедем, к ужину в Кичигинской, а в Увельскую с утра надо ехать.

— А сам ты как, из Николаевки? — выщупывал Бондарев.

— Из неё, откуда же ещё-то быть?

В тоне возницы послышалась словно обида: какого, дескать, рожна пустое брехать — раз в Николаевке снаряжали сани в обоз, известно, и владельцы их оттуда.

— Ну, отчего же, дядя? Может и кичигинский ты? — возразил было Бондарев.

— Держи туже — кичигинский….

И возница как-то насмешливо чмокнул и без надобности заворошил торопливо вожжами.

— Чтой-то, дядя, у тебя лошадки заморенные, а как с хлебом вертаться будем, до железки дотянут ли? — подначивал неугомонный Бондарев.

— Это у меня-то заморенные? — вдруг обиделся возница и молодецки вскинул вожжами, с гиком пустил коней целиком, обгоняя растянувшийся обоз, только снег завихрил, запушил в лицо. — Эй вы, черти! Н-но, родимые!.. Эге-гей! Нно-о!.. Соколики!

Мужика не узнать. Словно на скачках распалился он в заснеженном поле. И когда поутолив обиду, удержал разгорячившихся лошадок, повернул голову в высоком вороте, глухо заметил: