Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 9

– Сергей Степанович, но известно ведь и другое… – Сидевшие вокруг него на стульях мало-помалу начинали скрытно и по-грешному ерзать.

Не возражать они пытались, но хотя бы напомнить, вставив и ввернув словцо, чешущее язык, однако Якушкин им не отвечал и их не слышал: старик говорил сам с собой. Не отвечая, он, впрочем, учитывал: человеческая, мол, подлость себя не знает, став столь в изощрении истонченной, что человек не всегда и понимает, что подлость; тем-то больней и тем неожиданней непонимающему расплата. Природа выждет свой час и свой урок. Куда уж проще: человек хапнул квартиру, а более нуждающийся квартиру не получил, – человек в суете и не заметил, что нарушил равновесие совести. Однако же узелок завязали. Сочли. И не за такими уж горами и час и ночь, когда в прямоугольной белизне больничных стен человек, уже понимая – что, не поймет – за что. Непонимающий, будет он криком кричать, вспугивая тишь и длительность ночи, сонно-сварливой медсестре, которая не сразу и не задаром пришлепает к нему, обламывая ампулу, со шприцем в руках: «Сестреночка,за что же мне это?..» Старик, передавая интонацию обреченного, осклабился. За вычетом отдельных проблесков Якушкин говорил плохой, корявой речью малообразованного человека, – пожалуй, и без логики, скачками. Шести– или пятичасовая речь производила на неподготовленного слушателя впечатление сумбура, если не бреда, и лишь после многократного и с доверием слушанья можно было, уловив, свести его говоренье к той мысли, что беды человеческие – от самого человека; если отцедить, он говорил об этом.

Начитавшийся того и не того, надергавший себе в запас и в помощь ученых словечек, он городил, а рассыпав, городил вновь, однако же после каждых примерно десяти минут сумбура искорка, что ли, проскакивала, убеждая привыкших и уже притерпевшихся к старику людей, что они слышатего. Вдруг и молнийка проскакивала: быть может, слабый отпечаток ветвистой молнии, что вспыхнула в его сознании впервые таежной зимой, когда он рыл ров. К концу шестого, иногда пятого, часа Якушкин выдыхался. Заметно сглатывающий слова и целые их связки, он бормотал все тише, тише, и клевал носом, и яростно вдруг всхрапывал, склонив голову на руки и засыпая, в благоговейном общем молчании. Возникала благоговейная же ясность исчерпанности – и что наконец-то огонь прогорел, печь остыла. «Поужинаете, Сергей Степанович, – покушаете?» – спрашивала, трогая, касаясь его плеча, тихая Люся – жена тихого Кузовкина, и это был знак всем им, тихим…

Они поднимались с мест, а Люся уводила старикана, таращившего со сна глаза, на кухню. Там она придвигала суп с травами и чуть ли не вкладывала ложку ему в руку, осторожничая и дуя на гладь супа, не горяч ли; Якушкин ел, а они мало-помалу одевались в прихожей и расходились, шепотом вызнавая перед уходом, останется ли Якушкин ночевать здесь или же его пойдут провожать: и тогда по пути к метро старика можно будет о чем-то своем и совсем личном поспрашивать. Расходились, а он доедал суп, ссутулившийся и согнутый над тарелкой.

Но огонь не прогорел, если Якушкин, сонливость вдруг превозмогший, вновь торопился и вновь, стоя и трясясь в городском транспорте, ехал, чтобы увидеться и говорить: чтобы выйти, по выражению Кузовкина, на контакт с медициной. Тихий Кузовкин был не из тех, кто может или способен вывести другого на орбиту, однако он пытался. И появившийся возле них начинающий журналист Коляня Аникеев тоже пытался, из задора.

Было так: с недели на неделю оба звонили, надоедая, упрашивая, а то и умоляя полузнакомого им врача о разговоре; дневные часы врач жалел или же просто не соглашался, занят; зевая и уже утомляясь, врач говорил: «Ладно. В ночь я дежурю в больнице, пусть ваш знахарь туда и приедет», – и Якушкин, подкрепившийся супцом с травками, приезжал. Якушкин приходил, и врач сразу и почти с первой минуты понимал все, и, как частность, понимал, что для разговора к нему привели, мягко выражаясь, монологиста и что никакого разговора не будет и не может быть. И точно: набрасываясь, знахарь для начала винил врача в приверженности к химии и химикатам, затем – в неумении лечить непростое и, наконец, в полном непонимании и недооценке «совести, именуемой также интуицией». Монолог крепчал; время же было то и особенное, когда больница впадает в чуткий сон и когда так хрупко слышны шаги в коридорах.

В ординаторской, опустевшей к ночи, вежливый и терпеливо слушающий врач, однако, не мог выдержать более часа: он морщился, он теребил рукава и тесемки белого халата, а затем совсем уж непроизвольно подернул шеей раз и другой. Наконец врач прервал: «… Интересное было сообщение. Благодарю вас. На сегодня, мне думается, хватит». Тик же, не унимаясь, продолжал мучить шею и щеку врача. Врач встал – протянул для пожатия руку.

Уловивший ядок иронии, Якушкин со сдержанным гневом отошел в сторонку, где надевал и долго-долго застегивал свое старенькое пальто. Молчал… Под занавес и вежливости ради врач пытался поговоритьхотя бы с Кузовкиным или с Коляней, которые старикана сопровождали. Врач им высказывал (не сидя, а уже стоя и уже вполне сладив с шеей) – ну, с теорией, мол, все ясно, пусть ваш дед даст свои лекарственные смеси, я же подумаю и сведу его кой с кем из опытных в микроанализе, а там подумаем, а там посмотрим. «Сергей Степанович не дает свои смеси». – «Это почему же?» – «Сергей Степанович считает, что смеси – индивидуальны. (Пауза) Сергей Степанович для каждогобольного подбирает, а также дозирует особо», – и тихий, с шелестом листьев голос Кузовкина сходил на нет.

Врач, искренне недоумевая, пожимал плечами: «Чего же он хочет от меня? – Тут возникала еще пауза, вопрос без ответа, ибо сам Якушкин ничего не хотел: в больничную тишь на контакт с врачишкой старик потащился и поехал, чертыхающийся, лишь после долгих уговоров. – Чего он, собственно, хочет?» И еще пауза, последняя, после которой Кузовкин, заалев, шелестел совсем тихо: «Сергей Степанович хочет, чтобы приняли его метод лечения». – «Какой метод?» – «Он вам только что рассказывал». – «Ну знаете!..» И врач шепотом, а иногда и не шепотом добавлял, что он лично обо всей этой галиматье думает. Якушкин же топтался в сторонке, все еще застегивая пуговицы старенького пальто, и недовольно, громко сопел. На том и расставались.

В ночь летела машина, – старик же, увозимый несолоно, бормотал и бубнил, что расплата за невежество врачишек придет неминуемо и неотвратимо, и придет она не завтра, а сегодня, расплата, мол, не бывает далеко: расплата всегда близко. Студент Кузовкин или же Коляня Аникеев предусмотрительно сажали Якушкина на заднее сиденье, с собой рядом. Таксисты, впрочем, к стариковскому бормотанью особенно не прислушивались, считая, что везут подпившего дедулю и что бормотанье его в порядке вещей; бывало, конечно, и так, что таксист, ошарашенный, полагал, что везет больного старика с сопровождающим на излеченье, и что дело швах, и что не худо бы поторопиться. Коробки и кубы домов, окраинные, стояли с почти полностью погашенными окнами, и машина как бы летела – ночью и в ночь.

Таксист и впрямь вез на излеченье, но не больного – врачевателя. Больной же, в постели, в эти самые минуты уже слышал, гипнотически чуял, через ночь улавливая звуки и шорох шин приближающейся, однако еще далекой машины. Истомившийся от тяги, вскрикивая и из-за всякого пустяка закатывая домашним ночную истерику, больной отворачивался к стене и мертво лежал; он подымал лицо в точную и ту самую секунду, когда старик входил («Сергей Степанович! Родной ты мой, добрый ты мой!..»); легонько трепеща, выворачиваясь в постели усохшим хилым телом, он тянул ладони, как две высохшие надежды, – и сам же, за ладонями, опережая миг, тянулся ради более скорого соприкосновения с жестоким, но и милосердным источником энергии. Старик брал ладони в свои, садился – тихонько их тер; больной покрикивал, повизгивал слабеньким голоском и стихал, стихал, стихал.

Говорливость сменялась молчанием; именно в молчаливые, в спокойные его дни по старой дружбе и по старой памяти Молокаевы давали Якушкину подзаработать, жалея.