Страница 25 из 33
Ей пришла на память глава из «Посмертных записок Пиквикского клуба», где говорилось о тюрьме и ее узниках — должниках, лжеаристократах и настоящих паразитах, ходящих по кругу, переговаривающихся через балконные решетки, — в общем, обделывающих свои дела так, словно они по-прежнему сидят где — нибудь в Сити.
Улицы постепенно обезлюдели, в местах недавних увеселений и садах с фонтанчиками в честь Любви охотились бродячие коты. Опустел парк Шенбрун, вилла Смит, вилла Вижье, замки Нестле и Скофье, Атеней и все старомодные величественные отели: «Руль», «Негреско», «Сплендид», «Вестминстер», «Плаза», где в прежние безоблачные годы часто бывали Александр с Жюстиной, «Эрмитаж», обезображенный фуникулером; росшие там деревья напоминали Александру о девственных пальмовых зарослях возле его родного дома в Моке, на Маврикии.
Итальянские офицеры занимали целый этаж «Плазы», однако теперь — ибо и среди расы господ есть своя иерархия — их сменили немцы. Однажды Этель с Жюстиной шли по центру города, и Жюстина остановилась, махнув рукой куда-то в конец улицы, поднимающейся по склону холма Симиез: там, дерзко освещенное зимним солнцем, возвышалось белое здание. «Вот все, что осталось от нашего свадебного путешествия», — выдохнула она. Этель едва удержалась от саркастического замечания: «В этом-то караван-сарае меня и зачали?»
Мотки колючей проволоки опутывали парки, поросшие мимозой холмы, пляжи. Щели между камнями набережных засорялись во время морских приливов. На мысу, где прежде Этель любила наблюдать за набегающими волнами и купаться между скал, она однажды увидела солдат, сооружающих подобие платформы для орудия, которое двигалось по рельсам. Окна семинарии были заколочены, священников в сутанах вывезли солдаты и вольноопределяющиеся. И почти везде на стенах и крышах была натянута маскировочная сетка. Оливковые поля заминированы. Таблички с надписями на двух языках грозили смертью всем нарушителям. После шести вечера — светомаскировка. Как-то раз, когда Этель поднималась по лестнице, прилетевшая снаружи пуля продырявила слуховое окно шестого этажа и засела в стене. Теперь, спускаясь вниз, она не могла удержаться, чтобы не вложить кончик пальца в стену, желая ощутить металл, который ее чуть не убил.
Сирены начинали выть одновременно на всех городских крышах, нужно было при свете свечи спуститься в подвал и сидеть там до отбоя. Поначалу Жюстина пыталась тащить за собой и супруга, но вскоре он наотрез отказался, предпочитая оставаться наверху, сидеть, вцепившись в подлокотники кресла. «Идите, если хотите; лучше я умру на свободе, чем погибну под завалами, как крыса!»
От бомб англичан и американцев никто не погиб. Но смерть все равно приближалась — от голода, удушья, несвободы, невозможности мечтать. Вдалеке, за красными крышами, между пальм, синело море. Этель часами смотрела на него из окна родительской комнаты, словно чего-то ожидая. Торчащий между ангаров башенный кран, затопленные у входа в порт корабли. Маяк, который больше не зажигали по вечерам. Пустые рыночные прилавки. Те же блуждающие по аллеям тени, — правда, теперь отбросы и гнилые коренья продавались за деньги. В садах поедали друг друга бродячие коты. Голуби исчезли, а клетки, расставленные Жюстиной вдоль водосточного желоба, привлекали только крыс.
Этель снова встретила Мод — в подвале здания на бульваре, уступами спускающемся к морю. Она не видела ее шесть лет, показавшихся ей вечностью, и теперь как будто вернулась во времена своего отрочества. Где живет Мод, ей рассказала Жюстина. Здание принадлежало ворчливому русскому старику по фамилии Филатьев; он занимал второй этаж, а первый и подвальное помещение сдавал внаем таким же старикам, как он сам, безденежным, но сохранявшим достоинство. Комната у каждого жильца была своя, а ванная и кухня — общие. Просторно, неудобно, зимой холодно, летом жарко, однако Мод встретила Этель с явной радостью, свидетельствующей о ее давней привязанности к ней. Быть может, она действительно испытывала теплые чувства к дочери человека, которого любила — в те времена, когда он что-то собой представлял. Она даже поцеловала Этель — сразу же, как только открыла дверь, без малейшего колебания, словно каждый день ожидала ее визита. Этель внутренне напряглась: ей было неприятно прикосновение к увядшей, множество раз подтянутой коже, не хотелось ощущать запах рисовой пудры, скрывающей веточки морщин вокруг глаз и рта, чуть липкую помаду на губах, в которую Мод для стойкости добавляла жир (об этом часто говорили до войны, вспоминая ее вечное безденежье).
В комнате с низким потолком царил полумрак, пахло кошачьей мочой и нищетой. Там действительно жили кошки. Бегали повсюду, как пугливые тени, шныряли по комоду, между ножек старого расстроенного фортепиано. «Мимина, Рама, Фолетта! Выходите-ка и посмотрите, кто здесь! Ну же, посмотрите, это Этель, она вас не съест!» И тут же извинилась: «Им бы лучше бегать снаружи, в саду, там тепло, но что делать! Здесь живут дикари, приманивающие их, чтобы продать на вивисекцию. У меня уже двух убили, поэтому я и держу их взаперти». И добавила шепотом: «Я его знаю, негодяя, который это сделал, но не могу ничего доказать, мы ведь живем в веселое время, сама понимаешь». Она осталась прежней, немного сумасшедшей, но все такой же забавной и энергичной. Пережившая бурные годы и сохранившая столько внутреннего огня, что возникало сомнение: а завершилось ли то далекое время? Трудно было представить, что где-то далеко, вдали от этой лачуги и этого серого города, на другом краю горизонта, например в Мостаганеме, продолжают жить мужчины и женщины, наслаждаясь звуками кекуока и польки, празднуя бесконечный праздник, и что где-то на премьере «Болеро» поднимается красный занавес! «Она ни в чем не виновата, — думала Этель. — В ней есть какое-то целомудрие, аппетит к жизни, оправдывающие любые ее чудачества и ошибки прошлого».
Бывать на вилле «Сегодня» вошло у Этель в привычку. Вначале немного из жалости, немного из любопытства. Кроме того, ей нравилось красивое название дома, оно напоминало ей о Ксении, о ее манере ценить каждый миг, любить жизнь без каких-либо иллюзий, не испытывая ложной горечи. Это название подходило Мод — словно она выбирала его сама.
А может, были еще какие-то причины, Этель и сама не знала. Остался только один давний вопрос, который она никак не отваживалась задать, возможно потому, что не знала, как правильно это сделать, или не была уверена, что Мод сможет ответить. Длительная связь между этой женщиной и ее отцом, начавшаяся еще до рождения Этель и даже еще раньше, до встречи Александра с Жюстиной. В другую эпоху или, как говорится, в другой жизни. Утомительное, безымянное, безысходное чувство, тянущееся через десятилетия, чувство, похожее на неподвижно висящее над землей тяжелое облако. Воспоминания о том, что в жизни их семьи эта женщина присутствовала постоянно, словно какой-то призрак, не стали для Этель открытием — об этом говорили в ее присутствии. Оттого ли, что взрослые были слишком глупы, чтобы таиться от ребенка, не думая, что он способен понять всё — с полуслова, с полунамека, даже по наступившему вдруг молчанию? Она помнила тот вечер — ей было около восьми лет, — когда вместе с Мод отправилась на премьеру «Болеро», мощного, неистового танца, которому публика аплодировала стоя, свистела, хлопала изо всех сил [54]. Это воспоминание было далеким, как сон, и все-таки странным образом оно вдруг возникло сейчас, в ужасном подвале этого дома, заставляя потом каждый раз колотиться ее сердце, когда она стучала в двери виллы с табличкой «Сегодня».
Она приходила по утрам, часов в десять-одиннадцать. Мод уже ждала ее, стоя возле входных дверей; она открывала, прежде чем Этель успевала постучать. Случалось, Этель не появлялась несколько дней, но Мод никогда ее не упрекала.
Впервые войдя внутрь, она поняла, какое отчаяние пришлось пережить этой женщине. На столе возле мойки Этель увидела остатки еды, которую Мод делила со своими кошками. Потроха, кожура, вымоченные в миске с молоком хлебные корки. Мод умирала от голода, но никогда бы не призналась в этом. Она всегда старалась скрыть истинное положение вещей. Находила, из чего состряпать угощение. Остатки печенья, хранившиеся с давних времен, несколько плодов мушмулы, сорванных в саду у русского, или хлеб, испеченный по старинному, ныне утерянному маврикийскому рецепту: тесто вымачивалось в яичном желтке; и всегда ее традиционный чай — «выдуманный», как она его называла. В японский чайник со щербатыми краями, видевший, как уверяла Мод, еще Пьера Лоти [55], она засыпала невероятные смеси: лепестки апельсина, акации, розы или хризантемы, яблочную кожуру и шишечки эвкалипта, чабрец, листья ложного перца, мяты, — все это было втиснуто в консервную банку, стоявшую на краешке подвального окна. Почти всегда настой получался горьким, пить было просто невозможно. Едва пригубив, Этель спрашивала: «Мод, простите, но нет ли у вас белого чая?»
54
Имеется в виду реальное событие — знаменитая премьера «Болеро» французского композитора Мориса Равеля (1875–1937), состоявшаяся в ноябре 1928 г. в парижской Гранд-опера.
55
Пьер Лоти (1850–1923) — французский путешественник, поэт и романист, воспевавший экзотику Дальнего Востока.