Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 25 из 42

Миша растерялся, он никогда не видел карточек на продовольствие…

Комиссар матросов, похожий на Свердлова, еврей в пенсне, провожал Комрата к машине, спросил по-еврейски:

— Вы не знаете хороших девочек?

Сейчас приглашали на ночь, с пальто… Миша не знал за собой никакого явного греха, но противное чувство неизвестности, глухой угрозы, нависшей над ним по воле кого-то, невидимого и недосягаемого, давило, не отпуская. Циммерман сказал: "Я тебя рекомендовал", но Миша уже знал, как пропадают люди. Их вежливо приглашают на беседу, а потом никто не знает, куда они подевались. Он уже знал, что не важно, грешен ты или безгрешен перед собой, важно числят ли за тобою грехи "ТАМ", в "ДРУГОМ МЕСТЕ" и этим местом может быть ЧК, райком, профсоюз… Все равно тебя не позовут для объяснений. Приговор выносится заочно и не подлежит обжалованию.

Потом он рассердился. Разве я не комсомолец по совести? Не работал в ячейке, как коммунист по призванию? Моя совесть чиста! Даже если произошла ошибка, кто-то наговорил на меня, надо встречать решения партии, как учит товарищ Сталин! Меня рекомендовали на какое-то важное задание, а я трушу. Да, арестовывают. Высылают. Судят. Но мы в капиталистическом окружении, внутри страны полно врагов, надо принципиально смотреть на вещи: конечно, в партии есть плохие люди, но разве есть лучшая партия для рабочего человека? Разве есть идеи лучше коммунистических?!

Домой он все-таки не пошел; пойти домой значило встретиться с мадам Тевье, с ее всевидящими глазами. Эти глаза переворачивали в душе Миши все его философские построения о том, что партия хороша, отдельные люди в партии плохи. Мадам Тевье грустно качала головой:

— Я говорила, Мейшеле, ой, говорила, какие мы евреи дураки… Вот твои русские пришли, одно горе заменилось другим — куда большим. Разве это власть, если человек может пропасть, как иголка?!

Так и пошел в райком без пальто. Он проходил по Бривибас аллее — главной улице большого города Риги. Улица была почти безлюдна. Люди боялись заходить в кафе, чтобы не обвинили в буржуазности, не заподозрили в сокрытии денег, чтобы не было у НКВД повода думать, что там, за столиками зреет заговор контры. Магазины были пустыми: национализированные фабрики гнали одежду и еду в СССР.

Уже потом, после войны, прочитал Миша Комрат афоризм польского сатирика Эжи Леца: "Вначале было слово, затем наступила тишина". Это было именно то чувство, которое он в 1941 не умел выразить. При проклятой "клике" жизнь вечерней Риги не отличалась от вечерней жизни больших городов в других нормальных странах: фланировали пары, играли оркестры, из ресторанов доносились гомон и запахи; публика покупала, в газетных киосках пестрели десятки обложек, над улицами порхал свет реклам. В Риге большевиков было безмолвно, голо, пусто.

В райкоме сидели уже человек десять, подходили новые, никто не знал, зачем их вызвали. Циммерман только пожимал руки, хлопал по плечам:

— Важное задание, товарищи! Очень важное!

Они сидели, курили, разговор шел о бомбардировках Лондона.

— Ничего, англичане скоро расплатятся за все! — предвещал Циммерман. — Восстанет Индия, восстанет Египет! Проклятые колониалисты! Гитлер конечно же переплывет Ламанш.

— Лондонское радио сообщает, что немцы собирают войска возле наших границ, в Польше, в Румынии.

— Провокация! Черчиллю надо, чтобы мы поссорились с немцами!

— Все-таки это странно, что мы заключили договор с фашистами! Они судили Димитрова, они расстреливают польских офицеров.

— Очень правильно, что мы заключили договор! — сказал Циммерман. — Это империалистическая война, пускай они воюют, ослабляя друг друга. Потом трудящиеся массы восстанут и поднимут над всей Европой Красное знамя революции!

Миша сидел и думал, что, конечно, товарищ Сталин — мудрый вождь, и мы непобедимы: разве может какая-нибудь армия сравниться с Красной? Там солдаты не знают, за что воюют, офицеры — буржуи, а солдаты пролетариат, но все-таки ужасно, что Советский Союз продает Германии хлеб и нефть, потому что немцы убивают евреев, как бешеных собак. Политика — трудное, страшное дело…

В десятом часу приехала машина с командирами НКВД, они заперлись в кабинете первого секретаря райкома, долго там совещались. Один командир вышел в приемную, сказал, чтобы товарищ Янсон ушел домой: произошла ошибка, Янсон не нужен. В двенадцатом часу приехала Фейга — в кожаной куртке, парабеллум в деревянной кобуре на боку. С нею прибыл еще один чекист, в такой же кожаной куртке, без петлиц и без оружия, громким голосом обратился к собравшимся:

— Товарищи! Вы приглашены сюда, чтобы помочь нам в проведении важного задания. Мы будем обезвреживать врагов народа, вы приглашены в качестве понятых. Никакой жалости к контре! Смотрите, чтобы они ничего не прятали, никуда не передавали записок, чтобы никто не выходил из их логовищ.

Понятых разделили по группам. Разъехались по городу.





Миша попал в машину с молодым лейтенантом и двумя монголами, молчаливыми, как статуи. Они приехали в Задвинье, лейтенант посмотрел в список, вышел из машины, посветил фонариком по стене: сверял номер дома.

— Здесь! Здесь! — сказали из темноты, и показался человек в плохом пальто с повязкой на рукаве — дворник.

— Вы тоже пойдете с нами!

Дворник поспешно закивал:

— Все в доме! Никуда не ходили. Уже три дня, как чемоданы сложили!

— Почему сложили? Кто приказал?

— А боятся они! Соседей уже забрали, они вот чемоданы и сложили. И спать не ложатся. Ждут. Только детей положили.

— Гады! Стучите!

Но дворник не стал стучать, а позвонил. Двери сразу открыли, в коридоре горел свет, и Миша увидел Шломо Либермана. Лицо его было серым, вокруг глаз пролегли черные борозды. Либерман был в хорошем костюме и зимних ботинках.

Когда они вошли, Шломо стал с лица почти белым, спросил без голоса:

— Вещи брать?

— Ишь ты, торопится! — сказал лейтенант. — Никуда не двигаться! Всем сидеть тихо! Будет обыск.

Миша не понимал, зачем тут обыск, что можно искать у людей, занесенных в списки высылаемых, но обыск загружал присутствующих, не позволял оставаться глазами против глаз, а ведь Шломо, наверно, до сего дня думал, что это Миша отомстил ему, что это Миша повинен в его высылке.

Лейтенант сел за стол, разложил бумаги, начал допрашивать Либермана: Имя, фамилия, отчество, год рождения? Чем занимался? Бывал ли за границей и с какой целью? Либерман ездил в Литву и Эстонию, до 1940 года это была заграница; лейтенант не знал, полагается ли отмечать эти поездки после присоединения и Литвы, и Эстонии к СССР, и долго размышлял, а монголы тем временем тщательно и молча перекопали книжный шкаф, отложив кучкой все книги на латышском и еврейском, потом перевернули матрацы, перелопатили шкафы. От света и голосов проснулись внуки Либермана и заплакали. Их, видимо, учили, готовили к аресту, и дети теперь мужественно глотали крик.

Мишу тошнило. От вида комнат, постепенно заполнявшихся вывернутыми вещами, от издевательских вопросов лейтенанта, и уж совсем его добили эти неплачущие дети — маленькие дети десяти и восьми лет, бессловесно воспринимающие обыск и арест…

Между тем, закон запрещал понятым прикасаться к вещам обыскиваемых. Понятые должны были олицетворять народ в его пролетарской, революционной бдительности, чтобы никто не мог сказать, что чекисты украли что-нибудь при обыске, и чтобы враги народа не могли подкупить чекистов.

И Миша с дворником стояли в коридоре, смотрели, слушали, как Либерман отвечал на вопросы и как лейтенант осторожно химическим карандашом писал и писал и давал Либерману подписывать каждый лист, как жена Либермана сидела на диване и плакала, а дети сидели в кроватях и сдерживали слезы. Потом мальчик попросил пить, бабушка поднялась, чтобы выйти на кухню, набрать воды, а лейтенант вскочил, будто при взрыве и, выхватив пистолет, заорал:

— Стой! Шаг и застрелю!

Старуха повалилась в ужасе на диван, дети разревелись.