Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 13 из 25



— Яков, ты совсем одурел! Прекрати, слышишь! — первым возмутился Мандельштам. — А то я уйду!

— Яков Григорьевич, ты в своем уме? — решительно поддержал его Ганин.

— Это уже не смешно. Яков Григорьевич, — добавил Мариенгоф, больше обращаясь к присутствующим.

— Что с тобой, Яшенька? Яша, я тебя не узнаю, — заплакала Нора.

— Это я тебя не узнаю… истекающая… сука… соком… — мстительно пробормотал пьяный Блюмкин.

Есенин побледнел, положил гитару и, встав в дверях, преградил ему дорогу.

— Опомнись, Яков! За что ты ее? Какая муха тебя укусила? Не уходи никуда… не пущу, ты же пьян!.. И вообще, хватит вина, я не буду больше пить!

— Да, Григорич, мы тоже не будем, уж если Есенин пить отказывается, — съязвил Мариенгоф.

— Сидеть! Всем сидеть! — крикнул Блюмкин. — Я сейчас. — Подойдя к Есенину, стоявшему в дверях, прохрипел, сунув руку в карман:

— Прочь с дороги!

— Ты с ума сошел, Яков! Ты с ума сошел! — не двинулся с места Есенин.

— Считаю до трех, — Блюмкин достал наган. — Раз! Два! Три! — И нажал на курок, целясь Есенину в лицо. Выстрела не последовало, только холодный щелчок, но и он произвел на всех впечатление еще большее, нежели бы прозвучал сам выстрел. Все оцепенели.

Ганин яростно бросился на Блюмкина и заломил ему руку:

— Что сидите?! Сандро, Толя, помогите!

Девицы истерично закричали. Бениславская вцепилась в волосы Блюмкину. Кусиков бросился на помощь Ганину, выхватил у Блюмкина наган. Поясом от халата они связали ему руки за спину, и тот сразу скис.

— Пустите! Я пошутил, наган не заряжен… Развяжите! Ну, больно же руки! — почувствовав чужую силу, Блюмкин сразу протрезвел.

— Ладно, давай развяжу! — пожалел его Есенин.

Гости, спешно одеваясь, стали прощаться с женой Якова.

— Я не знаю, что это с ним? Простите, пожалуйста, нас, — извинялась Нора, вытирая платочком непрерывно текущие слезы. — Трезвый — милейший человек, а выпьет — сами видели.

Сандро, тайком передавая ей наган, прошептал:

— Спрячьте. И учтите, он заряжен! Просто была осечка, — и вышел, прихватив гитару и девиц.

— Боже мой! — ужаснулась Нора. Оглянувшись на мужа, она быстро вышла в спальню, сунула наган в свою шкатулку. — Извините, пожалуйста, — жалко улыбнулась она, вернувшись к гостям. — Так хорошо было, и вот…

— Ничего-ничего! С кем не бывает! Переутомился… Все в порядке, — произнес, прощаясь, бодрым тоном Мариенгоф и исчез за дверью.

Есенин подошел к Норе, поцеловал руку.

— Я заеду завтра. Нам ведь в Кремль с ним. Спасибо, Нора, до свидания. Галя, Катька, поехали!

Девушки, стоя уже в дверях с Наседкиным, вежливо попрощались с хозяйкой.

— До свидания! Спасибо! — Мандельштам поцеловал руку Норе и, не обращая внимания на Блюмкина, вышел следом.

Есенин, подождав, когда Ганин наденет пальто, подошел к Блюмкину.

— Дурак ты, Яша, и шутки у тебя дурацкие! Завтра стыдно тебе будет… по себе знаю. До завтра! Проспись! Пошли, Леша!

Когда они были уже в дверях, Блюмкин на прощанье крикнул:

— За мной должок, дорогие имажинисты! Долги я всегда плачу! Ганин, тебе первому! Будь спок!

Ганин вернулся и, наклонившись к нему, что-то с веселой усмешкой прошептал, а вслух добавил:

— Понял, морда пьяная! — и вышел вслед за Есениным, аккуратно притворив за собой дверь.

Нора, не желая оставаться вместе с мужем, ушла к себе в спальню.



Оставшись один, Блюмкин, пошатываясь, походил по комнате, поглядел на дверь, прислушался к удаляющимся шагам гостей. Потом достал из стола расстрельные листки и, обмакнув ручку в чернильницу, стал заполнять.

«В ГПУ. Ганин Алексей, 1893 года. Поэт. Большевистскую диктатуру воспринял как геноцид ко всем народам, кроме еврейского.

На основании декрета «О борьбе с антисемитизмом», принятом в 1918 году, прошу назначить Алексею Галину мерой наказания лагерь особого назначения либо высшую меру — расстрел».

И подписался: член ВЧК Яков Блюмкин.

У Бениславской Ганин сразу же уселся за стол, налил себе чая из самовара и, неторопливо макая в стакан черствый сухарь, принялся с наслаждением грызть его, изредка прихлебывая.

— И то, что он тебя с Лубянки вызволил, Серега, ни о чем не говорит, — сказал он Есенину, стоявшему у широкого «венецианского» окна. — Им нужен ты… Ты — Россия! Понимаешь? Из нас, крестьянских поэтов, ты самый яркий. Они хотят тебя приручить. Помяни мое слово: они будут душу твою за сребреники покупать… Все они такие, Лейбманы…

— А Леня Каннегисер? — спросил Есенин, продолжая глядеть в окно. — Что его толкнуло на убийство начальника Петроградского ЧК Моисея Урицкого в восемнадцатом году?

Галя Бениславская, переодетая по-домашнему в скромный халатик, сидя на своей кровати, укутавшись в накинутую на плечи шаль, ответила, глядя на Есенина:

— Наверное, желание отомстить за погибшего друга.

Ганин усмехнулся.

— Нет, друзья мои. Я убежден: чувство еврея-интернационалиста, желающего перед русским народом, перед историей противопоставить свое имя именам других евреев — Урицких и Зиновьевых — и для этого совершить акт самопожертвования…

— Психологическая основа была, конечно, сложная, — согласился Есенин. — Но думаю, что она состояла из самых лучших, самых возвышенных чувств.

Глядя с седьмого этажа на виднеющийся в надвигающихся сумерках Нескучный сад, Воробьевы горы, купола Новодевичьего монастыря и темной синевой отливающуюся ленту Москва-реки, он вспомнил, как Каннегисер был у него в Константинове в 15-м году, бродил по берегу Оки. Ночуя в лугах, говорили, сидя у костра, до самого рассвета. Черные глаза молодого поэта Лени Каннегисера напоминали ему глаза Левитана, его неподдельный восторг, истинную горячую любовь к России, ненависть к ее поработителям. Эх, Леня, Леня! И, повернувшись к Ганину, Есенин проговорил с горечью:

— Между прочим, в тюрьме ВЧК меня бил Самсонов. Русский! И в камере провокатор был тоже русский… Ладно! Хватит об этом… Давайте выпьем, что ли. Галя, у тебя ничего нет? — спросил он с робкой надеждой.

— Есть! — засмеялась Галя. — Но с условием: выпьем, но искать больше не будем… как Блюмкин. — Она соскочила с кровати и, сходив в чулан, вернулась с бутылкой вина, видимо, припасенного для такого неожиданного случая. — Бедная Нора, как она может жить с ним, — добавила она, ставя бутылку на стол.

— Любовь зла, полюбишь и козла… — грубо сострил Ганин.

— А Катька где? — спросил Есенин, разглядывая этикетку на бутылке.

— С Наседкиным пошли гулять по ночной Москве… Мне кажется, Сережа, Наседкин давно увлечен Катей.

— Сопля она еще! Какой может быть серьез?

— Этой сопле уже девятнадцать лет, она красивая и стройная девушка, — не сдавалась Галя, подавая штопор и чистые стаканы. — А Наседкину столько же, сколько тебе!

— Но он же поэт! — поморщился Есенин.

— Ты тоже поэт.

Ганин, увидев реакцию Есенина, захохотал:

— Ну ты сравнила хер с пальцем!

— Я прошу не материться в моем доме! — возмутилась Галя.

— Леша, ты што, ох… охренел? Выгонит — куда нам деваться? Мариенгоф женился, дорога к нему заказана. Так что приспичит материться — иди в сортир и изрыгай… Я прав, Галечка? — шутливо-угодливо произнес Есенин, разливая вино по стаканам.

Галя ответила ему влюбленным взглядом, благодарно кивнув головой.

— Ну, чокнемся, — Есенин поднял стакан. — А Катька… то есть Екатерина Александровна, девятнадцати лет от роду получит от меня… — глянул он на Галю, — … на орехи! Как, я культурно выразился, Галечка?

— Да, очень. Спасибо, — и еще раз чокнувшись с Есениным, стала пить маленьким глоточками.

Есенин, залпом выпив свое вино, вздохнул, с грустью глядя на опустевший стакан:

— Жизнь — это глупая штука! В ней все пошло и ничтожно. Ничего в ней нет святого, один сплошной хаос разврата… — задумался он о чем-то своем. — Все люди живут ради чувственных наслаждений…

— Не надо, Сережа, — нежно коснулась его руки Бениславская.