Страница 3 из 68
Уйдет староста; дядя по биркам считает или на работы смотреть пойдет; или табак сам себе растирает, или сядет читать.
— Дядя! что это вы читаете — «Памятник Веры» или «Театр света»?
— «Памятник Веры» читаю.
— Ведь он на четных страницах «Памятник Веры» и на нечетных — «Дневник Российских достопамятностей». Так вы где?
— «Памятник Веры» читаю.
— О ком?
— Преподобного отца нашего Мартиниана.
— Почитайте-ко громко — я послушаю. Что он делал, Мартиниан. Посмотрим.
«Святый Мартиниан с осьмнадцати лет водворился в пустыне близ города Кесарии Палестинския. Во всем городе чудились пустынническому житию молодого и прекрасного юноши. Одна прелестница потщеславилась перед мерзкими подругами своими, что она искусит и преодолеет его воздержность. С сим дьявольским намерением в один дождливый вечер прибежала к пещере в рубище, но с узлом нарядного платья, и жалостно возопила к пустыннику: "Праведниче Божий! спаси меня; я сбилась с дороги, не знаю теперь, куда идти; не отдай меня на растерзание зверям». Пустынник должен был дать ей у себя пристанище. Передняя пещера была предоставлена ей в ночлег, а внутренняя осталась для хозяина. Ангел сатанин начал тревожить мысли возненавидевшего м!р. Пустынник на самом рассвете хотел бежать от соблазнительного предмета, но вдруг увидел пришелицу в городском наряде и пришел в оцепенение. Коварная, пользуясь его недоумением, начала истощать всякое красноречие, чтобы соблазнить невинного. Чувствующий вожделение и вместе преступление, вышел из пещеры, набрал хворосту и, в глазах соблазнительницы зажегши оный, стал на огонь, весь опалился и сам себе сказал: "Что, Мартиниан? лучше ли приять огонь вечный или сие временное мучение?» Хра — нитель невинности едва мог выскочить из огня и пал от слабости.
Побежденная и посрамленная сбросила с себя цветное одеяние в тот же огонь, надела на себя прежнее рубище, пала к ногам страдальца, молила его о прощении и поклялась перед ним очистить себя от всех прежних грехов целомудренною жизнию. Преподобный Мартиниан оставил по себе пример целомудрия».
Уж дядя давно кончил; уж пообедали вместе; старик, севши в беговые дрожки, поехал в Троицкое играть с «графиней» в шахматы, как будто вся его обязанность заключалась в том, чтобы знать о Мартиниане, а не в том, чтобы подражать ему — а молодой Руднев один на крыльце.
— Ах! Мартиниан! Мартиниан! Как ты прав! Как приятно одиночество. Пусть это чувствовал смуглый аскет в азиятских сухих скалах и под пальмой; но разве оттого, что на мне нет хламиды и что живу я на влажных берегах Пьяны, я не пойму его? Дядя-чудак больше моего обо всех этих отшельниках знает и не стыдится по целым часам смотреть, как крестьяне для его пропитания хлеб молотят или в анбар ссыпают; велит стул себе перед гумно принести, кисет, табаку, связку баранок, а вечером, после «Памятника Веры», к «графине» в шахматы или карты по три раза в неделю не боится ездить!.. Нет, я бы на этом не помирился! О, тишина, святая тишина! Ты научишь меня, что делать!
Но дядя ехал не просто играть в шахматы в Троицкое: он ехал жаловаться на застенчивость своего приемыша и друга.
Давно уже мечтал Владимiр Алексеевич о том, чтобы именьице, которое он взлелеял вставаньем до света, мелкой придирчивостью к людям, копеечными оборотами и кое-какими побочными доходами в то время, как был непременным членом в соседнем городе — чтобы это именьице не досталось законным родственникам его, а Васе. Вася должен поскорей дослужиться до дворянства или же — ниться на дворянке, которая за него бы владела деревягин-скими душами.
— Так ты, Вася, в Троицкое не поедешь со мною? — спросил после обеда Владим1р Алексеевич.
— Нет уж, дядя, поезжайте одни! А я поеду на днях панихиду по матушке служить, — отвечал слабым голосом Руднев, зная, как он этим отказом огорчает дядю.
— Панихида, конечно, долг, — сказал дядя, — аи туда бы к ней самой недурно...
— Зачем?
— Рассеяние.
— Я не скучаю.
— Разве тебе она не по душе? Добрейшего сердца дама. И вид какой...
— Видел я ее в церкви!
— Что ж, Вася, разве плоха?
— К чему это такой рост? — с пренебрежением отвечал Вася, — и очень много уж руками рассуждает. Мне к такой рослой женщине и подойти страшно.
— Ты любишь книги, а книг там много. Молодежь, девицы бывают иногда, иногда бывают девицы...
— Вам все женить меня хочется, дядя... Нет, вы это оставьте! И к чему это мне жениться? Чтобы в тесноте кислым молоком пахло? или чтобы с женой в кибитке тащиться и нюхать, как рогожей воняет, и смотреть, как она клушей сидит? А я от жалости возненавижу ее... Нельзя не возненавидеть человека, которого надо беспрестанно жалеть! Сил не станет.
— Ну, служить! — помолчав, сказал дядя.
— Служить; рад бы, да в город смерть не хочется, а здесь как служить? даже в троицкий лазарет ездит доктор из города...
— Если хочешь, я похлопочу, чтобы тебя...
— Нет, нет, избави вас Боже!
— В таком случае практику надо по домам завести, у других отбить. Скоро ты и христианству своему пищи и опоры не найдешь. Последние свои пять рублей издержал из лекарства; а после что будет? Лечи помещиков... По крайней мере, источник есть, опора, пища, источник есть! И крестьяне своим порядком могут дань доставлять: куры, яйца, полотно...
— Без источника я сам знаю, дядя, что нельзя... дайте образумиться.
— Живи, живи себе, Вася, как знаешь; я говорю только из предусмотрительности об источниках... Для твоих же христианских правил.
Руднев покраснел.
— Далеко кулику до Петрова дня, дядя, и мне до христианских правил далеко! Если б я надел тулуп и почти не жил дома, и ходил с котомкой от старухи к старухе, от больного к больному: кто в силах сам купи лекарства, не в силах — я помогу — вот тогда бы я был христианин! Чтоб каждый грош, который я отдаю бедному, отзывался во мне, с непривычки, лишением и страданием — вот это — христианин! тогда бы я и к помещику пошел бы смело и взял бы с него деньги, чтобы обратить их туда же. А я ведь этого не делаю... И даже, — прибавил он, вздохнув, — не стану ничего предпринимать решительного, пока не приду в себя, не обдумаю всего, что мне нужно.
Руднев продолжал ходить по комнате; дядя внимательно следил за ним глазами.
— Старик стариком сгорбился, — заметил он наконец с досадой. — Это упорство заметно в тебе с малых лет и происходит ни от чего другого, по моему мнению, как от твердости характера!
— Какая у меня твердость!
— Нет, твердость есть, твердость есть... Как хочешь, брат, а твердость есть!
— Да что же вы меня как будто обвиняете? Я очень рад, если она есть.
— Это, смотря по обстоятельствам дела, Вася, смотря по случаю; я тебе скажу про себя. У меня всегда был твердый характер. Но изволишь видеть, где ахиллесова пята... Человек твердый упорствует во всем и не без ущерба иногда! В 48-м году была холера и меня затронула. Признаюсь, я испугался; потом мне стало легче; но что ж? никто не мог успокоить меня, дрожу от страха. Человек слабый успокоился бы давно; но я, твердый характер, стал на своем: боюсь, боюсь и боюсь. А это вредно, ты сам знаешь! Так вот и ты себе на зло все делаешь...
После этих слов дядя уехал, но всю дорогу не выходила у него из ума задача, как бы оживить дорогого упрямца и отшельника.
- Здоровы ли вы, Владимир Алексеич? — спросили в Троицком старика Руднева.
— По мере возможности, графиня, по мере возможности... Года уж не те...
— Отчего ж? Вы гораздо старее меня, а я перед вами развалина. Завтра хотим ехать в *** монастырь... Боюсь, что недостанет сил сделать верхом сто слишком верст взад и вперед. Грудь болит, и голова кружится.
— 'Года уж не те, графиня! Бодрости нет — сообщения соков...
Хотя Владим1р Алексеевич с трудом решался говорить про свои чувства, пока не было в этом крайней нужды, но Новосильская умела сейчас узнавать, когда соседа волновало что-нибудь: язык его не выдавал, но выдавали брови, которые прыгали и от радости и от горя.