Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 29 из 33

И скромно кланяюсь прохожим.

У Блока: «Все на свете, все на свете знают: сча­стья нет». Ну ладно, это был сумрачный гений, ему «вечность заглянула в очи». У него усталая больная душа (он сам непрестанно твердит об этом), а холод­ность стала даже некой жизненной программой (едва ли не о себе он сказал: «Пробудился — тридцать лет, хвать-похвать, а сердца нет») — какое уж тут сча­стье!

Но Пушкин! Пушкин, его светлый и мужествен­ный дар, эта жизненная сила через край, гимн разуму, богатство и благородство чувств — как он-то мог ска­зать: «На свете счастья нет»!

«На свете счастья нет, а есть покой и воля» — что это значит? Только лишь горестное восклицание человека, замученного жизнью, уставшего от света, быта, долгов, униженной подневольной жизни? Счастья нет, а есть покой... Означает ли это отход на более прочные позиции (покой куда устойчивее сча­стья)? Или это близко к смиренному отступлению Баратынского на обочину жизни? Ведь и у Булгако­ва в «Мастере и Маргарите» то же разделение: Масте­ру отказано в счастье (свете), ему дарован только покой. Красивый покой — дом с венецианскими ок­нами, и сад, и музыка Шуберта, и любимые друзья приходят, чтобы беседовать при свечах. Все действи­тельно очень красиво, но почему-то от этой красоты к сердцу подступает тоска. «Вот твой дом,— говорит Мастеру Маргарита,— вот твой вечный дом. Я знаю, что вечером придут к тебе те, кого ты любишь, кем ты интересуешься и кто тебя не встревожит. Они будут тебе играть, они будут петь тебе, ты увидишь, какой свет в комнате, когда горят свечи. Ты будешь засыпать, надевши свой засаленный и вечный колпак, ты будешь засыпать с улыбкой на губах. Сон укрепит тебя, ты станешь рассуждать мудро».

Вечный дом, вечный колпак (и засаленный!)... Жизнь без тревог... Нет, не о таком мертвенном покое мечтал, конечно, Пушкин, он говорил о другом:

Но не хочу, о други, умирать,

Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать.

Вот, казалось бы, странная формула жизни — и в каком мажорном тоне выражена: хочу! Он, разуме­ется, не искал страданий и не испытывал програм­много удовольствия, когда они на него обрушивались (а ему от судьбы доставалось), нет, он видел в них неизбежные компоненты жизни, от которых невоз­можно, да и не нужно уклоняться (в последнем ро­мане Ю. Трифонова «Место и время» писатель Кия- нов говорит: «Милые, ничего, кроме мысли и стра­дания, нет на земле, достойного литературы. Сказано же: «Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать». Когда же ему возражают, что есть и такой серьезный пред­мет разговора, как сострадание, он отвечает: это одно и то же, и тут, конечно, прав). Эта глубокая жизненная позиция была воспринята великой русской литературой XIX века. Тот, кто никогда не страдал, не разберется в жизни, не поймет чужих страданий, одним воображением, самым живым, тут не обойтись. Бывает, что страдание полезней человеку, чем сча­стье, оно делает его тоньше, а совесть его более чут­кой. (А совесть, совместима ли она вообще со счасть­ем? Не спит в душе твоей, вечно бодрствует в ней не­кий сторож, выверяет, призывает к ответу — разве это не утомительно? Тревожит, сжимает сердце — разве это не больно?) Конечно, страдания страданию рознь, одно дело — высокие страдания и совсем другое — мелкие, выматывающие нервную систему,— мель­чайшие, они в сумме становятся крупными, но оста­ются низкими — страдания уровня коммунальной кухни (если в семье,— например, среди женщин — вспыхнет ненависть, она может принести жгучие страдания всей семье), бесплодные, не только не при­бавляющие мудрости, но отнимающие разум. Но есть страдания, связанные с корневыми проблемами жиз­ни,— безнадежные (например, отчаяние смерти), небезнадежные, требующие напряжения всех сил (предположим, болезнь близкого человека) и, нако­нец, одновременно и безнадежные и полные надежд — перемежающаяся лихорадка любви.

Жизненная установка на счастье практически опасна: будешь вечно гнаться «за призраком, маня­щим издали», сильно устанешь и не дай бог не за­метишь, как прошла жизнь.





Конечно, и Пушкин ждал счастья, но как нечаян­ного дара, как «может быть»: «Порой опять гармони­ей упьюсь, над вымыслом слезами обольюсь, и может быть, на мой закат печальный блеснет любовь улыб­кою прощальной» (Пушкину тогда был тридцать один год). Это стихотворение написано в Болдине, перед женитьбой, мы знаем, что предстояло поэту счастье, и сам он много сделал для того, чтобы оно пришло.

Говорят, каждый сам кузнец своего счастья (как и своего несчастья, сколько мы видели с вами людей, усердно ковавших собственные невзгоды и напасти). Очень многого можно добиться в жизни, можно даже и счастье себе сковать. Но что делать, если твое счастье зависит от другого, например, тебя не любят, а ты любишь — что тогда ковать и что скуешь?

И наконец,— человек смертен и вынужден пере­живать близких. Веками человеческое сознание би­лось об эту преграду, и каждая культура отступала от нее по-своему: то малодушно создавая утешение загробной жизни (и кто же за подобное малодушие мог бы осудить?), то, напротив, кидаясь с жаром в на­слаждения жизни сиюминутной. Иные пробовали решать проблему с позиций независимости субъек­тивного сознания: пока я живу, смерти нет, а когда она наступит, нет уже меня, и я о ней ничего не узнаю. Так у Фета — о том, что он без страха ожидает «ночь, безрассветную и вечную постель»: «Покуда я ды­шу,— ты мысль моя, не боле, игрушка шаткая тос­кующей мечты».

Позиция утешительная, но не все могут так легко отделаться от суровой проблемы. Сравнительно не так давно в нашей неизбывной тяге к оптимизму мы даже похороны проводили в некоем бодром тоне (а уж литературным героям и вовсе не полагалось умирать). Легкомысленно и бестактно произносили мы над открытой могилой: «Он пал, но мы сомкнем ряды...» или «он умер, но...» Никаких но — он умер. Это трагедия, которой не смягчишь. Но когда прихо­дит смерть, мы прячем ее в земле, в огне, мы укры­ваем ее безобразие цветами, заглушаем ужас музы­кой. И правильно делаем: нельзя жить, загипноти­зированным мыслью о неизбежном конце. И все же наши предки, когда помнили о смерти и даже готови­лись к ней, тоже имели свой резон. Им, правда, было легче, чем нам, они верили в бессмертие души, от нас, в загробную жизнь не верующих, мысль о смерти требует куда большего мужества.

Однажды Толстой пришел к Чехову в больницу, и между ними зашел разговор о загробной жизни, настолько напряженный, что Чехов потом распла­тился за него жестоким кровохарканьем. Как спорили писатели, мы не знаем. Толстой не признавал загроб­ной жизни, во всяком случае в своем трактате «В чем моя вера» он прямо об этом говорит. Чехов (если верить, например, Бунину) последователен в своих представлениях не был. То он говорил, что бессмер­тие сущий вздор, то утверждал противоположное: «Ни в коем случае не можем мы исчезнуть без следа. Обязательно будем жить после смерти. Бессмертие — факт».

Любопытно было бы знать, как шел спор великих. В одной из чеховских записных книжек есть такая запись: «Смерть страшна, но еще страшнее было бы сознание, что будешь жить вечно и никогда не умрешь».

Есть у смерти некая жизненно важная функция: она дает жизни необходимый масштаб. Вблизи смер­ти люди как бы пересматривают свою жизнь, себя и тех, кто рядом. Если бы мы могли, строя наши отношения с человеком, помнить, что он смертен, людские отношения сильно бы очистились и возвы­сились; но и это практически трудно выполнимо.

Есть у смерти и еще одна жизненная функция — она заставляет нас (особенно в зрелые годы) строже относиться к отпущенному нам жизненному времени. Люди, заглянувшие «по ту сторону» (из-за смертель­ной болезни или смертельной опасности), хорошо это знают. В одном из лучших рассказов Шукшина, «Залетный», смерть предстает неким катализатором жизни, уже самая ее тень, павшая на жизнь, делает эту жизнь более дорогой, красочной и желанной. И подгоняет мысль, стремящуюся понять смысл существования.