Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 100 из 144

Осторожно и скованно, как во сне, я налила в стакан виски, разбавила водой из-под крана и села, прихлебывая. Должно быть, роман выбросила уборщица. Но как? Он же лежал в шкафу. Она проработала тут много лет и никогда не лазила по чужим шкафам или ящикам, ни разу ничего не взяла. К тому же я всегда просила ее быть поосторожней с моими бумагами и пачками, и она была осторожна, не решалась — чтобы чего не напутать — даже пыль смахнуть со стола, если я оставляла на нем работу. Она все время ворчала, что у меня в комнате кавардак, но почти ничего не касалась тряпкой. Я принялась вспоминать, кто был в комнате после того, как я последний раз видела «Уоррендера Ловита» в шкафу. Был Уолли, но не просидел и минуты — он просто зашел за мной, в тот вечер мы куда-то ходили. Может, у меня устроили обыск Алекзандеры? — подумала я. Глупости. Лесли? Дотти? Их я отбросила, начисто забыв в ту минуту, что Дотти-то и побывала у меня без меня, когда мы с Уолли отметили наш первый вечер, отправившись потанцевать в «Куальино». Но об этом я вспомнила позже. А тогда я сидела и думала, уж не схожу ли я с ума, существует ли «Уоррендер Ловит» на самом деле, или он мне только привиделся.

Я сняла трубку позвонить Уолли. Коммутатор не отвечал — было, как я заметила, около двенадцати ночи.

Но уже одно то, что я подумала об Уолли, пошло мне на пользу: в конце-то концов не случилось ничего особенно страшного. Рукопись пропала, но машинописный ее экземпляр и гранки находились в издательстве в полной безопасности. Я могла забрать машинопись у Ревиссона Ланни.

Я залезла в постель и, чтобы отвлечься от забот, начала перелистывать моего любимого Челлини, задерживаясь то на одном, то на другом эпизоде. Магия делала свое дело: я читала о его приключениях в искусстве и о мужественности Возрождения, о его любви к кубкам и статуям, какие он создавал из любимейших своих материалов; о его заточениях и побегах, об отношениях с другими ювелирами и ваятелями, об учиненных им человекоубийствах и драках и — снова — о наслаждении всеми тонкостями своего ремесла. Каждая прочитанная страница была для меня тогда и по сей день остается волшебством чистейшей воды:

«…уверившись, что я могу на них положиться, я обратился к моему горну, каковой я велел наполнить множеством медных болванок и других бронзовых кусков; и, расположив их друг на дружке тем способом, как нам указывает искусство, то есть приподнятыми, давая дорогу пламени огня, чтобы сказанный металл быстрее получил свой жар и с ним расплавился и превратился в жидкость, я смело сказал, чтобы запалили сказанный горн. И когда были положены эти сосновые дрова, каковые, благодаря этой жирности смолы, какую дает сосна, и благодаря тому, что мой горн был так хорошо сделан, он работал так хорошо, что я был вынужден подсоблять то с одной стороны, то с другой, с таким трудом, что он был для меня невыносим; и все-таки я силился. И вдобавок меня постигло еще и то, что начался пожар в мастерской, и мы боялись, как бы на нас не упала крыша; с другой стороны…»

Я перескакивала через страницы, возвращалась к началу и размышляла о том, как Челлини и его искусство пребывали в долгом любовном согласии, как потешно противоречил Челлини самому себе в своих поступках, как нахваливал он свою работу:

«…и когда я приехал в Пьяченцу, я встретил на улице герцога Пьерлуиджи, каковой на меня посмотрел и меня узнал. И я, который знал, что все то зло, которое со мною было в римском замке Святого Ангела, причиной ему был всецело он, меня привело в немалую страсть увидеть его; и, не ведая никакого способа уйти из его рук, я решил сходить ему представиться; и пришел как раз, когда убрали со стола, и были с ним те самые люди из дома Ланди, которые потом были те, кто его убил. Когда я вошел к его светлости, этот человек учинил мне самые непомерные ласки, какие только можно себе представить; и среди этих ласк сам завел речь, говоря тем, кто тут же присутствовал, что я первый человек на свете в моем художестве…»

Таким манером, забыв о заботах, я вернулась к первой странице, к начальной фразе этой великолепной автобиографии:





«Все люди всяческого рода, которые сделали что-либо доблестное или похожее на доблесть, должны бы, если они правдивы и честны, своею собственною рукою описать свою жизнь…»

Когда-нибудь, подумала я, я опишу свою жизнь. Но сперва ее надо прожить.

«…мне даже кажется, что я в большем душевном довольствии и телесном здравии, чем когда-либо раньше, — и вспоминая о кое-каких благих отрадах и кое-каких неописуемых бедствиях, каковые, когда я оборачиваюсь назад, ужасают меня удивлением, что я достиг до этого возраста пятидесяти восьми лет, с каковым, столь счастливо, я, благодаря милости божией, иду вперед».

На днях, описывая этот малый отрезок своей жизни и все, что происходило тогда, в середине двадцатого века, все эти месяцы 1949–1950 годов, я прочла последний из приведенных отрывков и мысленно возвратилась к весне 1950-го, когда я читала его, лежа в постели у себя в Кенсингтоне. Я прикидывала, что из этой книги можно извлечь бесконечное множество волшебных стихотворений, всего лишь ее перелистывая, выхватывая там страничку, здесь эпизод или сценку, и, пока я забавлялась этой мыслью, меня вдруг ни с того ни с сего осенило, что Дотти, прекрасно знавшая, где у меня что лежит, конечно же, забрала пачку в тот самый вечер, когда привратник впустил ее ко мне в комнату.

Был уже третий час ночи. Я выпрыгнула из постели и оделась. Натягивая платье, я вспомнила про гранки в столе у сэра Квентина и как ко мне на мгновенье пришла непонятная уверенность, что это моя книга. Я выскочила в холодную ночь и потащилась к Дотти. Не знаю, шел ли тогда дождь, я в те дни почти не замечала дождя. Но я замерзла, стоя у нее под окнами и распевая «За счастье прежних дней». Я боялась разбудить соседей, но была порядком взбешенная; пела я тихо, однако с таким расчетом, чтобы мой голос проник в ее спальню, и ни на секунду не замолкая. В чужом окне вспыхнул свет, подняли раму и кто-то высунулся на улицу: «А ну, кончай хай, час вон какой поздний!» Отступив за круг света от фонаря, я увидела, как в спальне у Дотти раздвинулись занавески. В слабом уличном свете я заметила, что кто-то — не Дотти — выглядывает из-за стекла. Чем дольше я наблюдала с улицы, тем яснее мне становилось, что голова принадлежит мужчине. Я решила, что это Лесли. Доттин возмущенный сосед ретировался, с треском опустив раму, свет в его окошке погас, и в этот миг я за какую-то долю секунды отчетливо уловила, что в комнате Дотти вовсе не Лесли, а другой мужчина — пожилой, лысый, с квадратным лицом; мне показалось, что это Ревиссон Ланни, мой издатель.

Я заторопилась домой, внушая себе, что это мне померещилось. Мои мысли были заняты «Уоррендером Ловитом», что правда, то правда; а с пропажей рукописи вполне можно было сказать, что я на нем помешалась.

Взять ту же Дотти. Будучи Английской Розой, она всегда выставляла себя благочестивой католичкой старого закала. Что она унесла «Уоррендера Ловита» — в этом я не сомневалась, но все еще не могла понять, сделала она это как бы в шутку или же в одном из очередных своих приступов праведности. С нее вполне могло статься сжечь зловредную, с ее точки зрения, книгу, но мне казалось маловероятным, чтобы моя рукопись удостоилась подобной чести. Насколько я знала Дотти, она была по натуре безвредной и в меру собственных понятий честной. Могло ведь случиться и так, что она надумала кому-то показать мой роман — какому-нибудь отцу-кармелиту, чтобы услышать от него заведомо нелестный отзыв о книге, или же Лесли, чтобы подольститься к нему, дав прочитать последние главы, которых он не видел. Могло быть все что угодно. Но больше всего, когда я вернулась к себе, меня занимал вопрос, кто мог быть с Дотти этой ночью. Не ее отец — с ним я была знакома. Может, подумалось мне, какой-нибудь старый дядюшка. Однако перед глазами неизменно вставали выхваченные из мрака квадратное лицо и лысый череп Ревиссона Ланни.