Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 88 из 94

Хью окинул меня взглядом: дрожащие колени, пепельная кожа, искаженная ужасом физиономия.

– Ничего ты не справишься, – сказал он. – Я же вижу. Послушай, это ведь явно с психикой связано. Ты же можешь сыграть песню на пианино, отличаешь одну от другой. Значит, отсутствием музыкального слуха не страдаешь.

– Нет, – согласился я. – Все горе в том, что я страдаю присутствием музыкальной немоты.

– Ну точно, психика. Знаешь что? Сходил бы ты к гипнотизеру.

Назавтра в три пополудни я пришел на Мэддокс-стрит, в приемную «клинического гипнотизера» Майкла Джозефа.

По рождению он оказался венгром. А выговор венгров – думаю, тут не обошлось без дедушки, – нравится мне больше любого другого из существующих в мире. Я не стану писать дальше « Vot» вместо « What» и « deh» вместо « the», просто представьте себе голос Георга Шолти, вдруг зазвучавший в моем мозгу.

– Расскажите, что привело вас ко мне, – попросил он, ожидая, я полагаю, услышать что-нибудь о курении или избыточном весе – в этом роде.

– Завтра вечером я должен петь.

– Виноват?

– Я должен петь завтра вечером. На телевидении, в прямом эфире.

И я объяснил, в чем дело.

– Вы говорите, что никогда не пели, что не можете петь?

– Ну, я думаю, тут что-то вроде психического торможения. Слух у меня достаточно приличный, я даже распознаю некоторые ноты – ми-бемоль мажор, например, или до минор, или ре мажор. Но как только доходит до пения в чьем-либо присутствии, в ушах у меня начинают стучать молотки, горло сжимается, во рту пересыхает и из него вылетает самая немелодичная и аритмичная жуть.

– Понимаю, понимаю. Попробуйте-ка положить ладони на колени, так вам, я думаю, будет удобнее. Знаете, когда ладони ложатся на ноги, они словно таять начинают, утопая в теле, поразительно, не правда ли? И скоро становится трудно сказать, где у тебя руки, а где ноги, верно? Они обращаются в одно целое. И пока это происходит, вам начинает казаться, что вас опускают в колодец, так? В темноту. Однако мой голос – он как веревка, держась за которую вы сохраняете уверенность в том, что не пропадете в этом колодце. Мой голос всегда сможет вытянуть вас назад, пока же он будет опускать вас все ниже и ниже, в темноту и тепло. Да? Нет?

– М-м… – Я чувствовал, что соскальзываю в состояние – не бессознательное, поскольку я отнюдь не задремывал и все хорошо понимал, нет, в состояние давно желанной расслабленности и удовлетворенного ступора. Свет вокруг меня тускнел, пока я не оказался в уютной, безопасной и теплой темноте, которую описывал гипнотизер.

– Скажите, когда именно вы решили, что не можете петь?

И тут, совершенно неожиданно, в сознании моем всплывает отчетливое, полное во всех деталях воспоминание о «прихрепе». Приходские репетиции происходили каждое субботнее утро в спортивно-молельно-актовом зале приготовительной школы. Учитель музыки мистер Химусс разучивал с нами гимны, которые нам предстояло спеть на завтрашней службе. Сейчас мой первый триместр. Мне семь лет, я только-только освоился с жизнью в 200 милях от родного дома. Я стою, держа в руках сборник гимнов, в конце шеренги мальчиков и, когда они запевают первый стих «Золотого Иерусалима», присоединяюсь к ним. Между тем дежурный староста Керк прогуливается по проходам, следя за поведением школьников. Внезапно он останавливается рядом со мной и поднимает руку:

– Сэр, сэр… Фрай фальшивит!

Хихиканье, мистер Химусс требует тишины.

– Спойте в одиночку, Фрай.

Я не понимаю, что значит «фальшивить», но понимаю, что проступок этот наверняка ужасен.

– Начинайте. – Руки мистера Химусса опускаются на клавиатуру, извлекают из нее аккорд, а сам он сильным тенором запевает первую строку: «Иерусалим златой…»

Я пытаюсь подхватить его пение: «…благословенны мед и млеко». Школьники, услышав издаваемый мной немелодичный писк, разражаются издевательским хохотом.





– М-да. Ну, думаю, в дальнейшем будет лучше, если вы станете лишь изображать пение, – говорит мистер Химусс.

Керк торжествующе улыбается и отходит, а я остаюсь один – багровый, потный, дрожащий от унижения, стыда и страха.

Успокоительный мадьярский голос Майкла Джозефа начинает произносить слова утешения, и воспоминание, сжавшись в точку, отлетает от меня.

– Воспоминание было болезненным, но теперь оно вызывает у вас лишь улыбку. Ибо вы поняли, что все эти годы держало музыку, живущую в вас, взаперти. Завтра вечером вы должны петь, да?

– Да.

Мой голос кажется мне доносящимся откуда-то издалека.

– Перед тем как вы запоете, вам подадут… как это у вас называется… реплику? Означающую, что пора петь?

– Да, мой друг, Хью, повернется ко мне и скажет: «Валяй, сучка».

– «Валяй, сучка»?

– «Валяй, сучка».

– Очень хорошо. «Валяй, сучка». Итак. Завтра, когда вы окажетесь перед зрителями, вы будете ощущать уверенность и радость, вас наполнит вера в вашу способность одержать победу. Когда же вы услышите слова «Валяй, сучка», все ваше напряжение, все страхи растают. Эти слова скажут вам, что вы способны с легкостью спеть песню, которой от вас ждут. Ни страха, ни комка в горле. Спокойствие, легкость, уверенность. Повторите, пожалуйста.

– Когда я услышу слова «Валяй, сучка», все мое напряжение, все страхи растают. Эти слова скажут мне, что я способен спеть песню, которой от меня ждут. Ни страха, ни комка в горле. Легкость. Уверенность.

– Превосходно. А теперь я потяну за веревку и вытащу вас наверх. Я стану считать от двадцати назад до единицы. И, когда дойду до «десять», вы начнете просыпаться отдохнувшим и счастливым, хорошо помнящим наш разговор во всех его подробностях. На счет «пять» ваши глаза откроются. Итак. Двадцать, девятнадцать…

Я ушел, несколько пораженный открывшимся мне воспоминанием о «прихрепе» и совершенно уверенный в том, что и вправду смогу спеть, когда настанет нужный момент. Я верил в это настолько, что дорогу от Мэддокс-стрит к станции подземки «Оксфорд-стрит» проделал, напевая.

Вечером я сказал Хью, что, если он переврет свою реплику и скажет «Валяй, малыш», или «Давай, сучка», или еще что-нибудь в этом роде, наша затея провалится с треском. Однако все прошло хорошо: в нужный миг Хью произнес нужную реплику, и из моего рта полились звуки – в порядке более-менее правильном и в музыкальных тонах более-менее верных.

Освободил ли во мне этот опыт способность петь? Да ни в коей мере. Я остался таким же безнадежным, каким и был. На свадьбах и похоронах я по-прежнему предпочитаю миманс. Несколько лет назад человек, стоявший рядом со мной в синагоге Сент-Джеймс-Вуд на похоронах Джона Шлезингера, ободряюще сказал мне:

– Перестаньте, Стивен, вы же не поете! А ну-ка!

– Поверьте, Пол, вам это не понравится, – ответил я. Помимо прочего, я превосходно проводил время, слушая егопение.

– Не верю. Пойте!

Я присоединился к хору.

– Вы правы, – согласился Пол Маккартни. – Петь вы не умеете.

Полагаю, в смысле карьеры участие в «Прямом эфире по субботам» было правильным ходом. Шоу смотрела большая аудитория, и, как правило, все в нем шло хорошо. Особенный успех принесло оно Бену, который начал с регулярных появлений в шоу, а закончил постоянным присутствием. Первые слова, которые он каждый раз произносил: «Мое имя – Бен Элтон, добрый вечер!» – стали почти рекламным лозунгом шоу и оставались таковым до тех пор, пока Гарри и Пол, устав от ставшего крайне популярным Ставроса, не изобрели для Гарри нового персонажа. Они придумали препротивного, горластого лондонского штукатура, который размахивал перед публикой пачкой бабок и с ликующим, восторженным бахвальством орал, представляясь публике: «Шик-Модерн!» Он выглядел символом второго акта тэтчеровской пьесы, эры материализма, алчности и презрения к оставшимся позади. Как и в случае созданного Джонни Спейтом и Уорреном Митчеллом Альфа Гарнетта, большая часть аудитории оказалась либо глухой к сатирическому посылу Пола и Гарри, либо предпочла игнорировать таковой. В итоге Шик-Модерн обратился едва ли не в народного героя.