Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 9 из 10



– О да! Разумеется, очень! – горячо воскликнула Дина. – Я к тому говорю, что можно, наверное, быть и артистом…

Она почувствовала, что сказала что-то не то, и ужасно смутилась. Опять этот взгляд исподлобья, сиреневый.

– Но вы же сама собираетесь стать актрисой…

Она замахала обеими руками.

– Да это назло моей маме и только! Она всё хотела чего-то другого, ну, я и решила, что буду артисткой…

Николай Михайлович смотрел в эти взволнованные глаза и не понимал, что с ним происходит. Она была девочкой, маленькой девочкой. Увезти её сейчас в номера или в свою холостяцкую квартиру на Остоженке и там снять с неё эту чёрную кофту, раскрыть её грудь, слегка голубоватую, и впиться в неё, в её тело губами, которыми он уже столько впивался… Он осторожно пожал её горячие руки и отступил на шаг. Она испуганно и удивлённо взглянула на него.

– Я вас очень, очень люблю, – сказал Николай Михайлович Форгерер, прислушавшись к той медленной музыке, которая поднялась из глубины его тела и стала качаться то вправо, то влево, как мягкие травы в морской глубине. – Поверьте, пожалуйста…

– А вы меня словно боитесь, – лукаво прошептала она и, закинув руки ему на плечи, крепко поцеловала его в щёку. – А я вас – нисколько, вы очень хороший.

Летом 1917 года обрушилась на Москву такая жара, которой не случалось больше до самого нашего времени: до лета 2010-го. Сады стали серыми, травы сгорели. Ни птиц и ни рыб, одно страшное солнце: кровавое озеро в огненном море. Немудрено, что именно это жаркое лето будущий глава революционного правительства Владимир Ульянов, по прозвищу Ленин, прожил в шалаше, где темно и прохладно, близ голубого, глубокого озера. Ещё в шалаше жил соратник, Зиновьев. Жары не любил, но был преданным делу. Утро проводили обычно врозь. Вылезши на траву и оглядевшись, убеждались, что в озере нет никого и в лесу никого, а в небе плывут облака и летают синицы. Позавтракав скромною горсткою ягод, брели кто куда. Зиновьев обычно на берег: подумать. Ложился на тёплый песок, углублялся. Ульянов работал. Теперь можно было хорошо и много работать, а не так, как раньше, когда он сидел в уютной камере, где приходилось всё время отвлекаться, глотать торопливо слепленные из хлебного мякиша самодельные чернильницы, а то – ещё хуже: поймаешь вдруг верную мысль, а тебя выпускают. На волю куда-нибудь, скажем, в Швейцарию. А там хоть и скучно, но всё же Европа: кафе, рестораны и много знакомых.



Однажды приснился Ульянову сон: стояла под елью сестричка Маняша и брила ножом свою голову. При этом была обнажённой, но крепкой: фигуркою в маму. (Отец был пузатым.) Вечером, когда Зиновьев, мурлыкая вторую строчку «Интернационала», укладывался спать, Ульянов ему этот сон рассказал. Решили, что время пришло: Маняша так просто не стала бы бриться. Пора, значит, в город. Пожали друг другу неловкие руки (шалаш небольшой, обсуждали на корточках!), взглянули друг другу в глаза. Ничего не увидели: того, как один в параличной каталке, смотря на луну, будет выть диким волком, а также того, как другого, в рубахе, с раздробленным черепом, ночью зароют. Да разве такое увидишь?

Жара была страшной. В раскалённой листве еле дышали птицы и, с трудом проталкивая сквозь горло тяжёлые сгустки горячего ветра, пытались запеть, но запеть было нечем, и звук не слагался, а только терзал их, рвал нежные и голосистые связки. В июле этого года Дина Зандер ответила согласием на предложение Николая Михайловича Форгерера фон Грейфертона стать его женой. Другого выхода не было. Николай Михайлович со всех сторон обдумал происходящее: его семья была из литовских немцев – люди простые, трудолюбивые, к жизни относились недоверчиво, служанки пекли сами хлеб, а жёны растили детей в послушании, и как из такой семьи мог выйти артист и любитель нирваны, никто и не знал, и не ведал. Но эту историю обдумал Николай Михайлович так, словно он ничем от своих родных не отличался, в театре не пел, не плясал и с Гападрахатою не разговаривал. Семья не одобрила бы его поступка. Жениться на девочке, мать которой когда-то бросила мужа и ребёнка и вернулась обратно через восемнадцать лет, а старшая дочка родила сына, не будучи замужем, и все они мирно живут теперь вместе, а его невеста собирается играть в театре, и ветер в её голове – звонкий ветер, сквозняк, – и больше всего она жаждет свободы, а разница в возрасте – не уточняйте! Всё так. А что делать?

Он проиграл пари. «Абрау Дюрсо» было не достать в городе, где за хлебом стояли унылые очереди, а воду приходилось кипятить не менее пятнадцати минут, поскольку случалась холера. Но Одетта Алексеевна не напоминала о проигрыше, а, сталкиваясь с ним в школе драматического мастерства, быстро опускала глаза: Николай Михайлович стал каким-то лихорадочным, по лестнице взбегал как мальчишка, и неловко было видеть его в таком развинченном и неестественном состоянии. Не нужно шампанского, не до шампанского. Дина Зандер, вполне осведомлённая о причине его помешательства, выглядела совершенно так, как обычно, и в роли Катерины Кабановой выступила на генеральной репетиции совсем неплохо, хотя, к сожалению, громко кричала. Николай Михайлович Форгерер плохо представлял себе, что такое женитьба, да и зачем она. Радости отцовства ему, преданному театру до страсти, казались пустою забавой. А если не дети, что проку жениться? Всегда есть Кавказ или Крым, номера. Париж, в крайнем случае. Спрятаться можно. Но сколько ни приводил он доводов самому себе, сколько ни смеялся горьким мефистофельским смехом, глядя в зеркало на своё красивое, крупно вылепленное и породистое лицо, где под глазами лежала густая синеватая чернота, сколько ни задирал подбородок и ни разглядывал с беспощадностью свою суховатую, стройную шею под сеткой морщин, а спасения не было! Морщины, и те его не отрезвляли.

Он не мог даже до руки её дотронуться: ударяло током. Когда она проходила мимо, разгорячённая танцем или упражнениями у станка (у Одетты Алексеевны преподавались и основы балета!), запах черёмухи обдавал его так, что этой черёмухой пахли потом пуговицы, запонки и шнурки на ботинках.

Она была в воздухе, которым он дышал, в солнце, которое ослепляло его, когда, вставши с постели после бессонной ночи, он отдёргивал тяжёлые шторы, и Остоженка представала взору неподвижной от жары, похожей на чью-то картину в музее, какого-то, может быть, и передвижника (куда они, кстати сказать, передвинулись?), и Николай Михайлович в ужасе вспоминал о том, что сегодня воскресенье, занятий не будет. А значит: её не увидеть.

Дина же, напротив, словно бы даже и веселела от его страданий. В понедельник, например, когда обещали грозу, и весь одуревший, задымленный город, где каблуки оставляли дырки в расплавившемся асфальте, ждал этой грозы и смотрел в облака, которые мягко, смущённо темнели, потом уронили две капельки влаги и вновь засияли, и брызнуло солнце, – в понедельник, например, Дина Зандер остановилась прямо перед своим педагогом Форгерером Николаем Михайловичем и вдруг поправила на нём перекрутившийся галстук. Потом усмехнулась и дальше пошла – прямая, как кедр, только женского рода. Никто так не смог бы: взять да усмехнуться. Тем более: галстук поправить. О Боже!

Когда он думал о том, чтобы увезти её на Остоженку, вломиться в квартиру – какой биотанец, какая нирвана?! – и, бросив её на кровать, сорвать сразу к чёрту все эти юбчонки, и зацеловать, и зарыться в неё (тогда пусть кричит, пусть кусает, пантера!), когда он всё это себе представлял, его словно кто-то хватал за рукав: такогонельзя, что ты, Коля, ей-богу…

Такого нельзя. А что можно? Что делать во времена, когда пятнадцать миллионов человек сперва были брошены убивать и быть убитыми, а нынче те, которых не убили, бежали с фронтов и брели по земле, и эта земля перестала кормить, и дом стал не домом, жена не женою, а руку подносишь к ноздрям, и рука не телом твоим сладко пахнет, а кровью? Не нужно жениться тебе, человек, а нужно, связавши добро в узелок, попробовать спрятаться от бесноватых, которые выползли из шалашей, вернулись из сливочных, сытых швейцарий и – чу! – сразу к вилам своим, к топорам, поскольку то воли им нужно, то крови, – от них бы укрыться тебе, человек, а вовсе не девушку звать обвенчаться!