Страница 2 из 46
Да, я отдал Грише свой мячик. Красный с полосочками. Не помню точно, какого цвета полосочки. Но точно отдал. И ничего не выпрашивал, за просто так.
Я поинтересовался, откуда Грише известно про незнакомую мне жидовскую тайну. Он признался, что ему рассказал отец. Но при этом, как уверял Гриша, Дмитро Иванович меня и моих родителей хвалил и даже смеялся в наш адрес.
— От люды, гоняють жидив, а нашо им тая тайна? Ну, золото, я розумию. А то — самы нэ знають, шо ще б такого смачного захапаты. Хай сами жиды тиею тайною подавляться.
Мой товарищ крепко дрался плечом к плечу со мной, если меня задевали на национальной почве. Хотя почва как таковая в нашем райцентре уходила от моих обидчиков — евреев же половина школы. А если брать в общем и целом — половина Остра.
С родителями я этот вопрос никогда не обсуждал.
Мы с Гришей — родные братья навек. А Гриша точно не еврей. Значит, и я.
Я спросил, почему Дмитро Иванович с винтовкой.
Он ответил:
— Я тэпэр полицай, шоб им усим повылазыло. Я и буду завтра вас усих стриляты. Тоди нэ просы, хлопчик. Нэ просы.
И вот меня причислили. Объявили евреем. Оторвали от Гриши. Я — «вас». Обида захлестывала с краями мое полудетское сердце.
Я побежал в лес, в чем был. То есть практически голый. Если считать, что на дворе середина сентября.
Да. У кого винтовка, тот и стреляет. А кто стреляет, тот и милует. Вот Винниченко меня и помиловал, как умел. И я помилую своих отца и мать, когда они объявятся. Потому что буду полицай с винтовкой.
В результате усталости и голода я тайком возвращался в Остёр примерно сказать — на протяжении недели.
Ночью подкрался к хате Винниченки. Стукнул в окно четыре раза специальным манером, как мы обычно вызывали друг друга с Гришей.
Гриша выглянул, рассмотрел меня и выбежал во двор. В руках у него находилось полбуханки черного хлеба. Схватил меня за локоть. Наткнулся на острую кость.
Аж ойкнул:
— Шкелет! Бежим у сарай.
Мы без слов и выражений дружеских чувств кинулись в сарай за хатой. Там, в кромешной темноте, состоялся наш разговор. Я, конечно, кушал хлеб, но одновременно говорил.
— Гришка, наступила отчаянная, решительная минута. Я решил записаться в полицаи. Мне дадут винтовку.
— И шо? — Гриша смотрел на меня блестящими глазами.
— И то, — я не знал, что говорить дальше.
Хлеб быстро закончился, и мне не за что стало цепляться руками, чтобы удержаться на одном месте. Я повалился на сено. Гришка рухнул на колени рядом.
— И шо, з вынтовкой побежишь до партизанив? Тут есть. Говорять, можно до ных прыстать.
— Зачем? Не. Ни к кому я приставать не буду. Возьму винтовку, и буду тут жить. В своей хате. Ждать батьку с мамкой. Надо кого застрелить — пойду и застрелю. Потом опять буду жить. Твой батько ж так делает. А мне нельзя?
— Ну, так. Правда. Надо з ным поговорыты. Як и шо. Вин мэни наговаривав на прошлое. Говорыв, шо теперь краще станет. Нэ знаю. И шо, своих тоже постреляешь?
— Каких — своих? Батьку с мамкой? — я был готов рассказать о своей задумке.
Но Гриша свернул на сторону.
— Ну, нэ родытелив. Другых еврэив.
— Так их же без меня. Уже. Или еще нет?
— Вже. Ты одын.
Значит, и Гриша меня причислил. Отрекся. Теперь я окончательно — еврей. Из тех, про которых кричали: «Жид-жид, по веревочке бежит». И мне отныне и вовек — бежать по веревочке.
Туг со всей силы распахнулась дверь. На пороге обнаружился сам старший Винниченко. С винтовкой. В подштанниках. Со сна.
Гришка загородил меня спиной и скороговоркой объяснил отцу, что к чему.
Винниченко сказал:
— Я ж думав, я тэбэ на развод оставыв. А ты ж припэрся. Гад ты малой. Дурной! Ой же ж дурной! Нэ даром тэбэ дурным уси звалы. Ты останние шарыки з головы потэряв. Шо с тобой зараз робыть? До утра посыдь отут у сараи. А утром выришим шось. Полицай сраный! 3 тобою и рассуждать нихто нэ успеет, до стенки прижмуть и размажуть. Ваших у полицаи нэ бэруть. Шоб ты токо знав. Трынадцять год, а до винтовки тягнеться, гад.
— Почему не берут? — спросил я.
— Прыказ такой по земли: нэ брать.
— У нас все народы равны. Вы что, Дмитро Иванович, не в курсе?
— От имэнно. То у вас, а то тэпэр.
Я не стал ждать, что надумает Винниченко, и тем же путем скрылся в лес.
Теперь что касается настоящего состояния моего развития. Действительно, про меня ходили различные слухи, что с головой у меня не все нормально. В школе я учился ниже посредственного уровня. Читал плохо. Но я не был такой один. Это о многом свидетельствует. К тому же меня всегда выручала моя феноменальная память. Правда, я имел обычай запоминать всякую чепуху наряду с ценными сведениями, не имея возможности делать различие. Слова одно за одним, без запинки, как фотографии, стояли в памяти. В том числе и фамилии с именами. С лицами мне было труднее. Лица запоминались кусками. От кого — нос, от кого — уши, от кого — зубы. По-всякому.
И вот я опять оказался в лесу.
Понял так: я остался из евреев последний.
Что в Остре, что по всей земле, сколько ее существует в мире, живут люди. А я отдельно — последний еврей. И я проклинал себя, что плохо учился в школе и не развивал своих природных способностей.
Теперь мне предстояло много испытаний. Путь к возврату отпал навсегда.
Я шел по направлению куда глядят глаза. И вышел на некий хутор в самой глубине леса. Там представился обычным сельским мальчиком по имени Гриша в честь моего друга Гриши Винниченки, что первым пришло в голову.
Попросил кушать.
Пожилая женщина, которая в тот момент была одна на хозяйстве, меня покормила и поинтересовалась, что я делаю в таких условиях и далеко от дома. Я сообщил, что просто гуляю.
Она удивилась, потому что война. Подробностей женщина не знала, так как не отлучалась из своей хаты последние несколько дней. Хоть она знала, что пришли немцы, — со слов мужа, более активного в передвижении. Базар и прочее.
Галина Петровна спросила мою фамилию, и я назвался Винниченкой, потому что уже сказал, что я Гриша. Она покивала и предложила мне отдохнуть.
Я заснул.
Проснулся в темноте, в тишине и покое. Забыл, что вокруг опасность.
За прошедший период муж Галины Петровны не вернулся, и она сильно волновалась. Я ее успокаивал примерами из жизни, когда человека не ждали, а он появлялся буквально с-под земли.
Она заметила:
— 3-под земли нэ вэртаються, — и выразила просьбу, чтобы я побыл с ней, пока не вернется муж. Хозяин, как она его называла с любовью.
Галина Петровна быстро меня раскусила. В том смысле, что я не гуляю. Я заверил ее, что вообще-то иду к родственникам в Брянск, но заблудился.
— Отак голый и йдэш? Бэз торбы, бэз ничого? Хиба так до родычив идуть? Родычи ж, воны нэ чужи люды, им и гостынця трэба. И ще щось. Ты, мабуть, брэшеш, хлопець.
Я объяснил, что сейчас война и никаких гостинцев быть не может. А что голый, так наш дом сгорел, а родители в отъезде, и я остался один, и мне деваться некуда.
Галина Петровна больше меня не расспрашивала.
Только завела разговор:
— Шо ж я пытаю… У людэй горэ, а я пытаю. Видный ты, бидный. Хоч хто, а бидный. Я ничого нэ розумию. Шо воно такэ зараз… Ну, нимци… Хай нимци. Ось хозяин вэрнэться — розкаже. А ты сам нимцив бачив?
— Бачив.
— И шо воны? Хороши, чи як?
— Хороши. Дуже хороши, — я опасался настроить Галину Петровну на негативный лад.
— Ото ж. И чого воны припэрлись, як хороши?
— Нэ знаю.
— Дак ото ж. И я кажу. Нимци — а прыперлысь. Ну шо ж. Прийшли и прыйшли. А у нас хозяйство, дак шо?
Я молчал.
Галина Петровна крутилась по хозяйству, я ей помогал, по-прежнему воображая себя Гришей Винниченкой. С языком трудностей не возникало и не могло возникнуть, поскольку у нас в доме говорили или на идише, или по-украински, или на смеси русского с украинским. Особое дело. Суржик. Не каждый сможет. Единственное что — я следил за отсутствием еврейских слов в своей речи. Но иногда контроль ослабевал, особенно когда я оставался наедине со свиньями и курами.