Страница 18 из 32
Либерман сел на канапе, Шульце-Бетман положил надоевшую ему шляпу на свободный стул и поставил рюмку. Пить ему больше не хотелось, да к тому же, наливая коньяк, он явно перестарался. Фрау Альтеншуль задернула шторы, которые Либерман незадолго до этого раздвинул, и, будто увидев в окне нечто такое, что лишь усилило ее меланхолию, произнесла:
— Можете вы мне объяснить, почему Левански предпочел выступать перед своими убийцами?
Либерман молча выдержал вопрошающий взгляд женщины, зато Шульце-Бетман, который заранее ожидал, что застанет хозяйку в возбужденном состоянии, и которого уже известили, в каком резком тоне она отзывалась о некоем третьем лице — разумеется, о нем, — был явно поражен и озадачен ее неподдельным горем. Но поскольку Либерман отмалчивался и тем самым как бы давал понять, что не может внести сколько-нибудь ясности, да и вопрос адресовался главным образом не ему, то Шульце-Бетман схватил свою соломенную шляпу и направился к выходу, оправдываясь на ходу:
— Фрау Альтеншуль, поймите меня правильно. Я вполне разделяю ваше нынешнее состояние. Ваши чувства мне близки, ведь, как вам известно, я нарочито склонен выделять в своем бытии — живом ли, мертвом ли — одни лишь отрицательные аспекты или, скажем так, то, что составляет цену его отрицания. И все же хочу сказать вам несколько слов в утешение, ибо, насколько я знаю, вы на меня очень сердитесь. Видите ли, — он помахал перед ней шляпой, точно хотел придать еще не высказанным аргументам большую силу, и повторил снова: — Видите ли, глупо переносить в посмертное существование расхожую среди живых точку зрения, будто бы добро и зло несовместимы. Вы по собственному опыту знаете, что мы готовы отстаивать идею о несовместимости всего живого до скончания мира, при том что счастье дается всего на какие-то мгновения, после которых мы возвращаемся к своему обычному состоянию, которое суть разочарование и скорбь. Избавимся ли мы когда-нибудь от этой фата-морганы? Стало быть…
Фрау Альтеншуль сделала несколько шагов к столу и оперлась о спинку стула. Либерман поднялся и надел пенсне, как бы желая получше разглядеть человека, способного на подобные суждения.
— Стало быть, — продолжал Шульце-Бетман, — я не вижу никакого несчастья в том, что пианист Рудольф Левански отважился или, лучше сказать, получил возможность выступить перед своими палачами. Злоумышленник и его жертва — что еще остается нам после смерти, как не сесть рядом и не поудивляться вместе тому, какие нелепицы необратимого порядка, однако же, случаются в жизни. Хотя… — тут он прервался, борясь с искушением вернуться в гостиную, пусть даже символически приблизиться на несколько шагов к фрау Альтеншуль, которой он хотел помочь в печали, — знайте, меня всегда восхищало, с каким упорством вы стремитесь сделать свое вещественное окружение приятным во всех отношениях. Я и теперь желаю вам всяческих успехов в этом занятии. Что же касается Левански: будьте уверены, фрау Альтеншуль, он вернется, его одержимость искусством еще заявит о себе. Он будет снова и снова репетировать опус 109 Бетховена. А что в конце концов ему еще остается?
Сказав то, что он хотел, и помедлив немного, поскольку не сразу понял, помогли ли эти слова фрау Альтеншуль — она смотрела отрешенно куда-то поверх него, — Шульце-Бетман кивнул Либерману, надел шляпу и покинул особняк.
После того как замок щелкнул, фрау Альтеншуль промолвила:
— Он хотел меня утешить. Левански не вернется.
Либерман хранил молчание. Гостиная была слабо освещена, дополнительный свет поступал только из прихожей. Оба они — фрау Альтеншуль, сидящая на стуле в центре комнаты, и Либерман на канапе — в этом мире теней казались окаменевшими фигурами.
Фрау Альтеншуль думала о той автомобильной прогулке с Левански: как они, выехав далеко за пределы Берлина, едва не добрались до знаменитого болотистого луга за Нойруппином. Как на обратном пути он с горячностью рассуждал, что не смерть, а рождение является главным событием, к которому человек остается привязанным раз и навсегда.
— Я никому не прощу убийство человека, — решительно заявила она. — Все, что случается с человеком в жизни, — необратимо. Предположим, Шульце-Бетман прав насчет Левански, — продолжила она свою мысль, — прав в том, что тот навсегда останется молодым и ни за что, даже на секунду, не обретет мастерства, свойственного зрелому человеку, тогда, может быть, ему и вправду лучше было исчезнуть.
Либерман подошел к подруге, собираясь мягко положить ей руки на плечи, как часто делал в подобных случаях, но в этот раз она показалась ему такой неприступной, что он предпочел не мешать ей думать.
Либерман вернулся к себе на Парижскую площадь и, поднимаясь по металлической лестнице в ателье, вдруг почувствовал себя виноватым в том, что оставил женщину одну. Но какими словами он смог бы поднять ей настроение? Что ей следует надеяться на продолжение традиции вечеров, хотя никто не хочет к ней приходить? Что он будет рядом с ней — если она того захочет, даже с бокалом шампанского в руке, — до тех пор, пока Левански вновь не объявится?
Либерман вошел в ателье и внезапно ощутил, до чего невыносим ему стал вид этого пустого просторного помещения, заставленного мольбертами и прочими принадлежностями живописца. Он увидел, что, уходя, забыл закрыть окна. Было зябко, он сел. Старика охватила тоска по чему-то неосуществимому, и он вспомнил, что нечто подобное уже было, но тогда — обстоятельства стерлись из памяти — он слушал реквием Моцарта, и музыка наполняла его, умиротворяя и примиряя со всем, что есть в мире. Ему захотелось опять послушать эту удивительную музыку.
«Надежда есть, — подумал он, — это бесспорно. Должна быть. Завтра — раньше не позволяет приличие — я опять зайду к фрау Альтеншуль и скажу ей, что для ее чрезмерных волнений нет серьезных оснований».
Эта мысль окончательно завладела им.
14
А что же Шульце-Бетман?
Его манили цветущие каштаны. Он решил воспользоваться этим поздним вечером для прогулки, и вот в компании с Клефеновом они сначала прошлись по Фриденау, затем не спеша дошли до Штеглица [15]и наконец вышли к Ботаническому саду. Стояла теплая погода, и на улицах было много народу, потому Шульце-Бетману приходилось выбирать окольные пути, дабы не сталкиваться с толпой. Он предложил Клефенову отбросить ложные соображения о приличиях и снять китель, но тот, поблагодарив, заявил, что показываться на людях в одной рубашке не в его правилах. Клефенов казался ниже Шульце-Бетмана, правда, плечистее и все время старался держаться на полшага позади своего спутника — какая-то мысль неотступно терзала его.
Порой это тяготило Шульце-Бетмана, особенно в те дни, когда Клефенов, словно равнодушный к пряному вечернему воздуху и молочной луне, вынуждал его говорить на самые неприятные темы, например, почему так получается, что человек, всю свою жизнь приверженный высоким идеалам, в конце концов оказывается подлым убийцей, и можно ли заблаговременно раз и навсегда избавить его от вероятности такого превращения?
Сегодня у Шульце-Бетмана было приподнятое настроение, и он попросил своего приятеля идти не на полшага позади, а рядом и чтобы тот наконец-то держался свободно и непринужденно, как принято, когда прогуливаются и болтают два человека.
Клефенов ответил, что для него это невозможно. И пояснил: понятно ведь, если он так обошелся с человеком, то теперь, находясь рядом с ним, должен испытывать по меньшей мере смущение.
Они вышли на Вильгельмштрассе. Здесь росли древние деревья с необъятными кронами и цветами, похожими на канделябры, на которые Шульце-Бетман не мог наглядеться. И все же он поинтересовался у Клефенова, почему бы тому при виде этой красоты не выбросить из головы раз и навсегда его извечную печаль. Клефенов смущенно улыбнулся, но не нашел, что ответить.
В Ботаническом саду они взобрались на пригорок, обсаженный хвойными деревьями. По земле стелился туман, а по дороге перед ними, ослепляя друг друга фарами, беспрерывно сновали автомобили. Шульце-Бетман заметил, что его приятель сегодня как-то особенно напряжен. Писателю захотелось сказать ему что-то утешительное, объяснить бессмысленность постоянного самокопания в надежде найти смысл в коварных перипетиях судьбы. Хотя бы вот так:
15
Фриденау, Штеглиц — районы Берлина.