Страница 3 из 56
Мы бы повесили ее над нашей кроватью… Уверен, что в Америке так поступают все любовники.
Pursuit of Happiness... Что за наглецы! Записать такое прямо в Конституцию, это уже что-то запредельное. Словно пота и крови, и самоотверженности, и преданности, и труда, и производительности, словно всего этого было недостаточно. Словно, вдобавок ко всему прочему, нужно было еще сражаться за честь, защищать свою человеческую честь – понятие, смысл которого заключается в том, чтобы быть счастливым. Словно счастье вдвоем может быть чем-то иным, а не выходом из подчинения, отказом от верноподданнической клятвы, горстью воды, похищенной у всеобщей жажды, своего рода пиратством, разбоем вдвоем, Pursuit of Happiness... Вот свиньи!
Он стоял у стойки бара, улыбаясь той чуть насмешливой, едва проступавшей на губах улыбкой, которая была единственным знаком близости со своими мыслями, который он мог себе позволить. Он был высок, худощав, светло-каштановые седеющие волосы, а под ними – лицо, которому не без труда давалась суровость. Левый рукав заправлен в карман пиджака. В течение полугода он возглавлял сыскную полицию Ниццы. Он поступил на службу в полицию после Освобождения, чтобы попытаться пройти курс дезинтоксикации. Им двигало желание порвать – усилие одновременно и радикальное, и наивное: что-то похожее происходит, когда закоренелый алкоголик в один прекрасный день решает больше не пить и запирается подальше от всякой выпивки. После пятнадцати лет борьбы политической и просто борьбы – от дворца Компании взаимного страхования до Испании, от Лиги защиты прав человека до Королевских военно-воздушных сил и партизанского отряда – он поступил на службу в полицию, чтобы порвать с самим собой. Однако не получилось. По истечении нескольких недель исполнения своих обязанностей его начальству а довольно быстро и самому Ренье – стало: ясно, что он не изменился, что он продолжает в том же духе: он пытается реформировать полицию. Пытается сделать из нее нечто человечное и чистое, великодушно-рыцарское, нечто, что летит на помощь справедливости, вдовам и сиротам. Это и вправду было тем, что называется закоренелым идеализмом. Осознав это, он тут же подал в отставку, и все вернулось на круги своя. Он уединился в своем доме в Рокбрюне, где стал писать книги для детей и искусствоведческие рецензии, отважно борясь со всеми организациями, которые непрерывно пытались подцепить его, со всеми комитетами, ассоциациями, партиями, союзами, лигами, движениями, фронтами, группировками, а также с письмами товарищей, по уши увязших в новых боях за то же дело, – товарищами, которые и вправду не умели жить не дыша. Пребывая в одиночестве в своей деревне, он боролся со всем, что уводило его в сторону от главного, – и он ждал. Но ничего не происходило. Впрочем, может, место было выбрано неудачно: Рокбрюн был в какой-то мере изолирован, чуть в стороне от больших дорог, нужно было делать крюк, сюда приезжали все меньше и меньше. И случалось, его неотвязно преследовала мысль, что, быть может, она приехала и обосновалась в Эзе или Ла-Тюрби; он даже подумывал о том, чтобы перебраться в Мексику: своего рода предчувствие.
– Я думал, что шествие начинается в два часа, – проговорил он очень громко, с огромным достоинством.
– У тебя есть время, – сказал Педро. – Корабль отплывает только через десять дней, разве нет?
За бутылками бара, в зеркале, Ренье увидел свое лицо с пресловутыми седыми маяками на висках и отвернулся.
В конце концов, мне уже не двадцать. В двадцать еще позволительно думать, что любовь – это стиль жизни.
Но мне стукнуло сорок, и я поседел, правда, я родился в мае – и это все, что у меня осталось общего с весной.
Я, что называется, зрелый мужчина. Я, в конце концов, имею право на зрелость ума, ту столь хваленную зрелость, которая неумолимо наводит на мысль о хорошо выдержанном сыре.
Мне уже непозволительно – иначе я рискую показаться смешным и неприличным – сказать, что все, что я сделал стоящего в жизни, я сделал под взглядом любви и что Лига защиты прав человека, война в Испании, Королевские военно-воздушные силы и т. д. – все это было для меня лишь способом ухаживания. Если бы мне все еще было двадцать, я мог бы вам сказать, например, что в эскадрилье, при вылете, на рассвете, есть свой способ надевать шлем, очки, складывать парашют и пролетать в трех метрах от земли, – это оттого, что перед глазами у вас женщина. Есть свой способ выгуливать крылья под пулеметным дождем, пикировать на противника и поливать его огнем, пока он не взорвется, – это небо, брошенное к ее ногам. А еще есть свой способ вылезать из кабины, снимать перчатки и шагать по земле в оглушительной тишине – это уже как прикосновение рук, обвивающих вас. Но о таких вещах не говорят.
Мужество – это тоже представление, которое складывается у нас о любви.
Но о таких вещах не говорят.
Он повернулся и бросил на остальных холодный и равнодушный взгляд – так одеваются, готовясь к выходу.
Ла Марн допил водку и разглядывал вишню на дне бокала.
Они ничем не могли помочь друг другу: они были среди мужчин. Единственная женщина, которая там была, – девица легкого поведения: она сидела за стойкой бара, в своем гнезде из чернобурок. Шлюха, подумал Ла Марн, то есть unisex. И он с отвращением отвернулся.
Ла Марн был человеком невысокого роста, худощавым, маленьким, смуглолицым, с тщательно подкрашенными волосами – очень черными и блестящими; ого лицо отличала некая экзотичная, латиноамериканская миловидность; в действительности же он был польского происхождения – сын скорняка из Лодзи. У него еще были длинные и трепещущие ресницы и глаза лани, карие и нежные, с той как бы приятной на ощупь бархатистостью, которую куда приятнее встретить в перчатке от «Гермеса», чем в мужском взгляде. Унаследовав этот прилипчивый женский взгляд от своих родителей, прадедушек и прабабушек, он так и не сумел от него избавиться, несмотря на пять лет, которые специально для этого провел в Иностранном легионе, объяснял он – лукаво, конечно, всегда лукаво. Ни один из его двоюродных братьев так никогда и не понял, зачем он отправился в Иностранный легион, никому из них даже в голову не пришло, что дело в его глазах и что это была попытка десенсибилизации. Он уволился оттуда, старшим сержантом и, похоже, был единственным человеком с таким взглядом, который дослужился в Иностранном легионе до старшего сержанта. Он вернулся затем во Францию, страну, за которой всегда упорно наблюдали его глаза из глубины Польши, из-за того, что детям в гетто рассказывали о Франции. Им говорили о свободе, равенстве и братстве, учили держаться прямо, вместо того чтобы заставлять делать зарядку и научить их глубоко дышать с широко распахнутыми окнами. Все сводилось к одному и тому же. Оказалось, что Ла Марн, вероятно из-за своих глаз, был особо чувствителен к этим дыхательным упражнениям. Он возвращался после них с блестящими глазами, порозовевшими щеками, с грудью, наполненной чистым воздухом, и, когда его польским товарищам случалось обходиться с ним не совсем по правилам хорошего тона на какой-нибудь пустынной аллее в парке Агрикола, куда он иногда забредал, он не сердился на них по-настоящему, потому что они не были французами.Случалось также, что его товарищи насмехались над ним и, чтобы вывести его из себя, говорили, что французы были разбиты немцами в 1870 году. Ла Марн, которому было тогда тринадцать, кидался с палкой на лгунов или в слезах убегал; вот почему он был единственным учеником в школе, в присутствии которого старый учитель, отлично понимавший, в чем дело, ни разу не осмелился провести урок по войне 1870 года. Oн знал, что такое чувствительность.Он знал, что важно, а что нет. Ла Марн в то время не говорил по-французски и не решался учить его вплоть до шестнадцати лет, как не решаешься обратиться к женщине, которой восхищаешься и которую любишь издали. В семнадцать он пережил парочку небольших любовных приключений, что позволило ему победить свою робость, а в восемнадцать приехал во Францию, где сначала заболел от перевозбуждения, затем стал работать у одного портного на улице Лафайетт, учась по ночам. Но он не чувствовал себя в полном согласии с законом. Он запирался у себя в комнате и даже не осмеливался пойти посмотреть достопримечательности. В конце концов в девятнадцать лет он записался в Легион, участвовал в военной кампании Рифа, был ранен и представлен к награде. Затем вернулся в Париж и открыл на свое выходное пособие магазинчик по продаже одежды, продолжая учиться на юридическом. Он вызвал к себе мать и натурализовался. Его жизнь, наверно бы, так и протекала, потихоньку, между парадами 14 июля, которые он никогда не пропускал, и собраниями Лиги защиты прав человека, в Компании взаимного страхования, если бы не случилась война. Июнь 1940 года превратил его в жалкого, опустившегося человека, но он еще цеплялся, он еще верил, что это не серьезно, что это были только танки.Перемирие и Виши добили его. Ему потребовалось некоторое время, чтобы все осознать. И в этом он был не одинок. Никто вокруг не понимал. Но он, несомненно, понимал меньше всех. Это было вполне естественно. Начав изучать Францию по книгам, он в течение долгого времени слышал ее лишь издалека, как звук охотничьего рога из глубины леса. Впрочем, даже натурализовавшись, даже живя в центре Парижа, он продолжал ее слышать как нечто доносившееся извне. Но звук рога внезапно смолк, и из глубины опечаленных лесов исходила лишь тишина. Тогда он не понимал. Он пребывал в полной растерянности. Он внимательно вглядывался в лица французов – они тоже, судя по их виду, ничего больше не слышали; однако полной уверенности не было, возможно, рог звучал в них по-прежнему внутри, но он не знал. Он пребывал в полной растерянности и не понимал. Он проводил время, с религиозным рвением слушая радио Виши, неистово аплодируя имени маршала Петена, проклиная англичан из-за Мерс-Эль-Кебира. По-настоящему он понял, когда очутился на одной парижской улице с желтой звездой на груди. Вот тут-то он понял. Он вернулся к себе домой, провел ночь, сидя на кровати, зубоскаля и рыдая до тех пор, пока в нем не осталось одна лишь икота. Следующую ночь он провел в борделе, впервые в жизни. Затем он сбежал в Марсель и начал копить покрышки, воздушные камеры и продовольственные консервы. Но этого было недостаточно. Ему случалось еще порой слышать далекий звук – по крайней мере, он в это верил. Быть может, это было попросту наваждением. Он укрылся в Ницце и поступил на службу в полицию, в бригаду нравов, – один из способов заткнуть себе уши. Но тогда ему это еще не удалось. Ему решительно не удавалось твердо стоять на земле. Ему не удавалось излечиться. В Лондоне был де Голль, который не оставлял его в покое. В 1943-м с ним приключился новый кризис идеализма, и он поспешил присоединиться к партизанам Савойи. Среди всех партизан ему, возможно, больше других требовалось фальшивое имя, так стыдно было ему находиться там, так стыдно было еще раз уступить.