Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 12 из 40



— Ты и твои грезы — одно и то же. Вы — мгновенны.

— Ты — не мгновение, не сон, ты — вечна.

И потому в то утро, когда произошла стычка с врагом, о которой она ничего не знала, Гарриет твердым шагом шла в деревню, расположенную неподалеку от сгоревшей усадьбы, шла бодро и весело в своей блузе с галстуком, в своей широкой плиссированной юбке и высоких ботинках, закрутив свои каштановые волосы в тугой узел, приговаривая «начнем сначала», уже почти не думая о том, что, просыпаясь, была во власти сомнений — может быть, следовало сказать генералу и старику о том, о чем она могла сказать? — и мысленно произнося то, что вчера не было облечено в слова, отгоняя мысли, мучившие ее всю ночь. Именно поэтому то, что она должна была сделать днем, приобретало особую важность: сначала надо кое-что осуществить, а это поможет выкинуть из головы импульсивные ночные колебания. Но она опять будет засыпать и снова будет грезить, ибо разрушение снов-озарений машиной дневного времени, которая ежедневно перемалывает подлинное внутреннее время жерновами реальных действий, лишь ярче обрисовывает, делает еще более отчетливым мир вечных мгновений, куда она возвратится ночью — во сне и одиночестве.

Отряд вернулся в сумерки. Арройо увидел мужчин, убиравших то, что осталось от сгоревшего дома, женщин, гревших в бадьях воду для мытья, и детей, сидевших вокруг мисс Уинслоу на веранде танцевального зала, уцелевшего от пожара. Дети старались не глядеть на себя в зеркала. Мисс горячо порицала тщеславие: этот зал являет собой искушение, подвергающее испытанию нашу христианскую смиренность, ввергает нас в грех гордыни.

— Вы смотрели на себя в зеркало, когда входили в танцевальный зал?

Она выучилась правильно говорить по-испански в своем вашингтонском колледже и могла изъясняться на языке свободно, даже безупречно, если не волновалась, как прошлой ночью. Да, Гордыня, Тщеславие, Дьявол, Грех, а дети слушали и думали, что урок этой училки-гринги не очень отличается от проповедей приходского священника, только в усадебной часовне было побольше всяких интересных и хороших вещей, на которые можно поглазеть, пока падре болтал. Мисс Гарриет Уинслоу расспросила детей и нашла, что они сообразительны и словоохотливы. Сеньорита, сеньорита, вы уже сходили в нашу красивенькую часовню?

— Увидели ли вы себя другой, чем в Вашингтоне, или ничто не изменилось?

Глаза Гарриет Уинслоу встретились с глазами Томаса Арройо, когда генерал быстро шел по залу с хлыстом в руке. Она заметила его еле сдерживаемую ярость и была довольна. Кто разрешил сеньорите восстанавливать усадьбу? Как она посмела отдать приказы людям?

— Да так, чтобы у людей была крыша над головой, — просто ответила мисс Уинслоу. — Не все могут спать в пульмане, обставленном как для самих Вандербилтов.

Генерал взглянул на нее, свирепо сощурившись.

— Я хочу, чтобы это место осталось пепелищем. Я хочу, чтобы дом Миранды исчез НАВЕКИ.

— Вы с ума сошли, сеньор, — сказала Гарриет со всей серьезностью, на какую была способна.

Громко отмеряя шаги каблуками, он подошел к ней вплотную, но остановился, ее не коснувшись.

— Арройо. Меня зовут ге-не-рал Арройо.

И замолк, но она не ответила; он закричал:

— Вам понятно или нет? Никто не изменит этого места! Как есть, так и будет!



— Вы с ума сошли, сеньор.

Теперь в голосе Гарриет звучала насмешка. Он грубо схватил ее за руку, она с трудом подавила стон.

— Почему вы не называете меня генералом, генералом Арройо?

— Отпустите меня!

— Ответьте, пожалуйста.

— Потому что вы не генерал. Никто вас в генералы не производил. Я уверена, что вы сами наградили себя этим чином.

— Тогда пошли со мной, ну!

Он силой потащил ее за собой тем вечером. Старик сидел с бокалом текилы в генеральском вагоне, услышал громкие голоса и вышел в тамбур. Он отчетливо видел их фигуры, лица, освещенные закатными лучами. Она — изящная и высокая, он — низковат для мужчины, но мускулист, и его мужская сила восполняет то, в чем американка его превосходит: рост, манеры или — как точнее назвать то, чего мексиканец боится и хочет, чтобы она признала? — думал старик, глядя на них, слыша их голоса в конце своего героического дня, когда ему уже не захотелось сесть в кресло и взять перо в руки, чтобы ослабить физическое напряжение, а потянуло к жгучей текиле, страстно желалось только одного: скорее бы кончился этот день и пришел следующий, который наконец станет днем его смерти. Но он знал, что награда, как всегда, достается не храбрым, а молодым, идет ли речь о смерти или о писательстве, о любви или о смерти, Он в страхе прикрыл глаза: показалось, что видит сына и дочь; один — смутный, другая — прозрачная, но оба рожденные тем семенем воображения, которое называется поэзия и любовь. Ему стало страшно, потому что он больше не хотел любить.

— Смотри, — сказал Арройо мисс Уинслоу так же, как сказал старому гринго утром, — посмотри на эту землю, — и она увидела сухой, неприглядный, но поражающий своей трагичной силой край, лишенный природных щедрот, скупой на земные плоды; она видела землю, где чахлым росткам маиса надо пробиваться из мертвого лона, как ребенку, который живет и борется, чтобы родиться из мертвого чрева матери.

Гарриет и старик в этот миг подумали о других, тучных землях, о полноводных и бесконечно длинных реках, о солнечном трепете пшеничных полей на ровных как скатерть землях и о мягких изгибах долин у подножия голубых курящихся гор, покрытых лесами. Реки: перед глазами сразу возникали реки Севера, а с языка срывались названия, сливавшиеся в единый упоительный поток, растворявшийся в сухих и томящихся жаждой сумерках Мексики. Гудзон, говорил старик; Огайо, Миссисипи, отвечала она ему издали; Огайо, Миссисипи, Потомак и Делавэр, закончил старый гринго, представляя себе обильные зеленые воды.

Что сказал старый гринго вчера вечером мисс Гарриет? Она приехала учительницей в усадьбу — которой уже нет, которую она никогда не видела — обучать английскому господских детей, не зная, что это за дети и существуют ли на самом деле.

— Они тут подыхали от скуки, — сказал Арройо, и его тяжелые, крепкие слова падали на эту землю, лишенную рек.

— Они тут подыхали от скуки, господские сынки, они иногда наезжали сюда на каникулы. Управляющий вел все дела. Прошли те времена, когда помещик всегда был здесь, считал коров и мешки с зерном. А эти, когда приезжали, подыхали от скуки и лакали коньяк. А еще устраивали «бои быков» с телками. А еще скакали по полям, по тяжко поднятым землям пугать крестьян, гнувших спину над хилыми всходами в Чиуауа, где росли агавы, тощая пшеница и фасоль; отпетые мерзавцы били мужчин мачете плашмя по спине и охотились с лассо на женщин, а потом насиловали их в хлеву усадьбы, и матери молодых кабальеро делали вид, что не слышат криков наших матерей, а отцы молодых кабальеро пили коньяк в библиотеке и говорили: мол, сыновья вошли в силу, самое время для гульбы, лучше раньше, чем позже. Они знали что делали. Мы теперь — тоже.

Арройо уже не смотрел на злосчастную землю. И повернул Гарриет за плечи к обугленным столбам усадьбы. Она не сопротивлялась внешне, ибо не противилась внутренне. Подчиняется этому Арройо, хотя он не больше, чем Арройо, говорил себе старик, хмельной от своего ратного подвига, от ожившего творческого червячка, от желания рассчитаться с жизнью, от страха умереть обезображенным (собаками, ножами), от боязни снова воспринимать чью-то боль как свою собственную, от опасения быть задушенным астмой, от решения умереть не своей смертью. И все сводилось к одному: «Хочу, чтобы мой труп хорошо выглядел».

— Я — плод такой вот гульбы, сын беды и случая, сеньорита. Никто не защитил мою мать. Она была девочка. Незамужняя и совсем беззащитная. Я родился, чтобы ее защищать. Вот так, сеньорита. Здесь никто никого не защищал. Даже быков. Холостить быков даже было поинтересней, чем насиловать крестьянок. Я видел, как у них сверкали глаза, когда они орудовали ножом и орали: «Вол! Вол!»