Страница 10 из 40
— Не уезжай, Гарриет. Не бросай меня именно сейчас.
— Я решила, еще ни о чем не зная, — ответила она своему жениху, мистеру Дилейни.
— Почему мы бросаем Нью-Йорк? — спросила она много лет назад свою мать, и та сказала, что корни их семьи там, у берегов Гудзона, а не здесь, у берегов Потомака.
Она засмеялась и сказала матери, что, значит, не они бросают Нью-Йорк, а Нью-Йорк бросает их. Произошло так много непонятного, когда отец был послан на Кубу, ей было тогда шестнадцать лет, а он так и не вернулся.
Каждое утро она садилась перед зеркалом в своем маленьком алькове на Четырнадцатой улице и однажды заметила, что ее лицо говорит ей нечто такое, что отнюдь не прибавляет хорошего настроения.
Всего тридцать первый год, а ее лицо в зеркале, когда она легко обвела его пальцем на стекле и коснулась холодного виска, выглядело — нет, не более старым, — но более блеклым, менее ясным, чем десять лет или даже два года тому назад: как книжная страница, на которой тускнеют буквы.
Она очень любила мечтать. Если в жизни она была другой, чем в мечтах, «обеим» были свойственны — и это приходилось признать — внезапные душевные порывы. Сердце вспыхивало вдруг как молния, как мечта. Нет, не так, спорила она с собой и отгоняла грезы, ибо заветы ее религии проникали в самую глубь ее мечтаний; нет, не так, злилась она на себя за то, что думала другое, — твоя душа не отдастся во власть порыва, она во власти Бога и вечности.
Возвращаясь к действительности, она вспоминала о том, что могла сказать, но не сказала, о ей одной известных ошибках и нерешительности в словах и действиях, что мучили ее все ночи.
Таким было царство ночной тьмы, но свет оборачивался для нее еще большей мукой. Во мраке сна и видений она погружалась в знойное лето атлантических приливов так же, как погружалась в жар собственного дремлющего тела. Она ощущала себя влажными берегами Потомака и томной росистой зеленью, которая только с виду была обуздана городом Вашингтоном, а на самом деле заполняла все уголки заросших садов, все водоемы, тенистые задние дворики, затаившиеся под кровлями зеленой мглы, устланные коврами мертвых бутонов белого кизила, наполненные терпким запахом потных негров, чьи размякшие жарким днем тела и припорошенные грустью лица покидала жизнь в пору летнего душного зноя.
На пути от Вашингтона к границе Мексики ей подумалось, что в Вашингтоне — лето, а солнечный свет — в Мексике. В ее мыслях, метавшихся между прошлым и будущим, тьма и свет обнажали суть природы того и другого. Мексиканское солнце раздевало пейзаж догола. Солнце Потомака превращалось в мерцающую дымку, способную поглотить даже очертания интерьера, залы, комнаты; сырые, пустые и зловонные погреба, куда сбегались крысы плодить потомство. В дымке растворялись старые ковры, мебель и парадные костюмы, которые никогда не выбирались из Вашингтона; люди приезжали и уезжали со своими баулами, а старые вещи все теснились здесь, словно замершие темные призраки, пропахшие тленом и нафталином.
Она спрашивала себя вслух: когда я была счастлива?
Ответ был один: когда ее обожаемый отец уехал и она почувствовала себя самостоятельной; отныне она стала самостоятельна. В детстве ее воображение захватывал яркий желтый свет, она наблюдала, как он медленно полз с одного этажа на другой в недавно построенном, но уже запущенном особняке на Шестнадцатой улице. Она пряталась летом за вечнозеленым кустарником у края заброшенного теннисного корта на холме, у подножия которого был газон с засохшими магнолиями, и пристально следила, как свет, то тихо удаляясь, то возвращаясь, словно плавил мягкую внутренность, масляное нутро здания, замысловато сложенного из шлифованного камня и похожего на роскошный сумрачный дом времен Второй империи.
Кто носил там лампу? Почему ей казалось, что свет ее звал? Кто там жил? Никогда она не видела людей.
Теперь она пристально смотрела на лампу посреди любимого стола своей матери, стола с мраморной доской, за которым ее отец по ночам шелестел счетами, а днем вся семья обедала, и который ее мать ныне употребляла только для трапезы. Она смотрела на домашний свет и ощущала, как при взгляде на эту простую вещь, этот предмет домашней утвари, эту газовую лампу с зеленым абажуром оживает в ней та трепетная мечта и то страстное желание, какие будил в ней свет в запущенном летнем особняке.
Она протянула руку и дотронулась до руки матери, давая понять, что уходит. Мать это уже знала. И даже вскрыла письмо от семейства Миранда — без разрешения вначале, без извинения потом.
Miss Hariet Winslow, 2400, Fourteenth Street…
— Девушка воспитанная, но фантазерка и упрямая, как…
Это уже не имело значения, да она и не прислушивалась к словам матери.
Удивительно, но лицо бедной матери зримо осветилось молодостью дочери и ее надеждой на счастье. Наверное, это чудо сотворил свет лампы, подарок дочери. Свет. Наверное, тот самый свет-призрак, что уходил от нее в мертвом особняке, тот самый свет пришел сюда, в их маленькую квартирку, чтобы выполнить желание мисс Уинслоу: пусть на мою мать прольется живой свет моего детства, пусть на дочь никогда больше не упадет грустная тень матери.
Ей виделось: вот свет остановился возле черного хода, возле лестницы, ведущей в подвал, в последний и самый мрачный лабиринт необитаемого особняка, жуткой и эфемерной дани вашингтонской кичливости и моде, здания пантеонной белизны с колодезным мраком внутри, — и оттуда вырвались запахи. Она сначала узнала только один запах — зловоние старых матрацев и отсырелых ковров. Но тут же узнала и второй — запах лежавшей там пары, терпкий дух любви и крови и влажных беспокойных тел. То были ее отец и одинокая негритянка — может быть, прислуга уехавших хозяев, а может быть, даже отверженная людьми хозяйка этого особняка.
— Капитан Уинслоу, я очень одинока, и вы можете пользоваться мной когда захотите.
Мистер Дилейни, ходивший в женихах восемь лет, издавал запах прачечной, когда украл у нее первый поцелуй во время одной из летних ночных прогулок, а позже, когда все свершилось, она увидела, какой он старый и немощный без своего накрахмаленного воротничка сорочки «Эрроу», а он сказал: да, кем еще быть женщинам, как не шлюхами или святыми.
— Ты разве не довольна, что я считаю тебя своим идеалом, Гарриет?
VIII
На рассвете генерал Арройо сказал старому гринго, что они выступают, потому как надо уничтожить последние очаги федералистского сопротивления в этой области. Разрозненные отряды бывшей армии хотят объединиться в горах Сьерра-Мадре и внезапно атаковать нас из засад, надолго сковать нас здесь, а мы должны идти вперед, вслед за основными силами дивизии, которая уже продвинулась далеко к югу, взяла города в Лагуне. Надо встретить Панчо Вилью, сказал хмуро и резко генерал, но сначала надо уничтожить федералов здесь…
— Значит, мы пока не идем на соединение с Вильей? — с тревогой сказал старик.
— Нет, — ответил Арройо, — все мы идем объединить свои силы, как приказал нам генерал Вилья, чтобы потом вместе взять Сакатекас и Мехико. Это основная цель нашего похода. Мы должны быть там раньше людей Обрегона и Каррансы. Панчо Вилья говорит, что это важно для революции. Мы — народ своей земли, а остальные — чистоплюи. Вилья спешит вперед, мы подчищаем недобитых, чтобы никто не ударил нам в… спину, — сказал, теперь уже весело улыбнувшись, Арройо. — Мы, что называется, летучая бригада. Это, конечно, не самая завидная роль…
У старика не было повода для веселья. Время шло, а Панчо Вилья оставался недосягаем. Гринго сказал, что через пять минут будет в седле, и поднялся в железнодорожный вагон, где прямо на полу спала луноликая женщина. Она уступила свою постель сеньорите Уинслоу. При появлении старика мексиканка проснулась. Старик поднял руку с просьбой не двигаться. Женщина не шевельнулась и снова закрыла глаза. Старик с минуту не отрывал взора от прекрасного лица спящей девушки, слегка дотронулся до ее блестящих каштановых волос, натянул сарапе на обнажившееся плечо, маленькое и округлое, и нежно скользнул губами по горячей щеке. Наверное, луноликая женщина поняла смысл этой ласки (так хотелось бы старому гринго).