Страница 13 из 65
А подалирий все не улетал. Складывая и расправляя крылья, он медленно шествовал на своих белых мохнатых лапках по деревянной столешнице. Это наверняка была последняя возможность его схватить — если еще не было слишком поздно, — последняя, совсем короткая доля минуты, когда я мог бы это сделать. Но — не сделал. Потому что, хотя и оставался тем же, кем был пятьдесят лет назад, когда охотился за необыкновенной бабочкой, чувства мои стали иными, иного качества. Во мне все еще жил мальчик, который очень хорошо видит и способен на довольно глубокие переживания, но я был уже человеком, который не сделает ничего, чтобы завладеть предметом своего восхищения. Ибо я был стар, и даже самые сильные мои страсти постепенно сменялись бескорыстием и равнодушием — с чем я и умру. Однако мне было немного грустно, и грусть эта имела какой-то неприятный, терпкий и горький привкус, словно меня обуяла тоска по кому-то, кого во мне уже не было. Хотя я еще видел бабочку, еще мог оценить ее красоту и необычайность — от нее уже не исходило то волшебное очарование, которое некогда пробуждало в моей крови злое, жестокое, требующее немедленного удовлетворения желание. А подалирий в ту минуту, когда я еще смотрел на него и думал о нем, вдруг — хотя это не было для меня неожиданностью — взлетел, описал дугу в воздухе и исчез. Исчез, перестал существовать, подобно тому как внезапно обрывается мысль, как стирается образ и затихает звук. Остался пустой угол стола. Стены. Дверь. Окна.
Как одуванчик
Моя мама из Восточной Европы
(перев. И. Подчищаева, 2002 г.)
Где-то там, наверное — в Швеции или в США, — старушки живут себе безмятежно в светлых солнечных комнатах. Лежат в белоснежных постелях или посиживают в креслах. Стены их комнат украшены репродукциями с картин Рёйсдала, Милле, Ван Гога. На подоконниках растут в горшках комнатные цветы. Если денек теплый и солнечный, окна приоткрыты и ветер чуть колышет занавески. За окнами видны деревья, слышится щебетанье птиц. В такие погожие теплые дни сиделки — с неизменной улыбкой на лице и в белых чепцах на голове — ведут старушек на прогулку, бережно поддерживая под локоток, или же, усадив в кресла-каталки, вывозят в сад, чтобы старушки могли подышать свежим воздухом и полюбоваться на птичек, зелень и бабочек. Старушки, улыбаясь, глядят по сторонам, иногда болтают с сиделками о том о сем, допустим о погоде или питании. Впрочем, сиделки знают — их этому учили, — о чем им говорить со старушками. Порой, исчерпав главную тему, они откровенничают с ними (что тоже входит в программу): сплетничают о своих мужьях, парнях, детях, иногда рассказывают о болезнях и смерти знакомых, в основном тех, которые умерли в молодом возрасте, которым судьба не дала спокойно дожить до счастливой старости — получить вознаграждение за честную трудовую жизнь. Старушки смотрят, слушают, бывает, сочувствуют либо выражают удивление, а, по правде говоря, в глубине души испытывают затаенное, но по-человечески понятное злорадство по поводу чужих бед и чужой преждевременной смерти — вот им, старушкам, выпало доживать свой век в добром здравии, окруженными заботой и любовью родных. Улыбчивые сиделки всегда начеку — глаз не спускают со старушек; слушая их болтовню, мгновенно замечают, если что не так: скажем, если старушка потянется надеть свой беленький чепчик на ногу вместо головы или ни с того ни с сего начнет уверять, что ее родная сестра, которой уже тридцать лет как нету в живых, придет в воскресенье ее проведать и принесет свежесорванной клубнички со своей грядки. Если старушки чересчур вялы и их без конца клонит в сон или, напротив, как-то неестественно возбуждены: на щеках выступили красные пятна, а под глазами набрякли мешки, если они начинают прерывисто дышать или вдруг покажется, что они дышать перестали, — сиделки немедленно бегут за дежурным врачом. Доктор поспешно встает и, захватив с собой все необходимое, быстрым шагом идет по длинному коридору. Перед комнатой старушки замедляет шаг, неслышно открывает дверь, изображает на лице непринужденную, едва заметную, но внушающую доверие улыбку, задает традиционный вопрос: «Как мы себя чувствуем сегодня, мадам Жанетта или фрау Генриетта?» — и не торопясь приступает к обстоятельному осмотру. Все это время он не переставая беседует со старушкой, потом, отойдя от кровати, разглядывает цветы в горшочках, приоткрывает или закрывает окно. Медлит, не спешит уходить, а выйдя из комнаты, тут же организует помощь. Медсестра бежит по длинному коридору, неся разноцветные таблетки или шприц, а если понадобится, катит тележку с кислородным баллоном, и вскоре сердце старушки перестает бешено колотиться или, наоборот, начинает биться быстрее, ее легкие вдыхают едва ощутимый, живительный, кажется, голубой, как само небо, обогащенный кислородом воздух, — старушка открывает глаза, улыбается, приходит в себя или, если ей это требуется, погружается в здоровый, укрепляющий сон. К ней возвращается ее девяностолетнее здоровье. Она перестает делать глупости и нести околесицу. Мысли и чувства ее успокаиваются, и все приходит в норму в соответствии с ее возрастом и состоянием. Ну а если утомленная жизнью душа старушки пожелает расстаться с телом, улыбчивые медсестры и врачи все сделают для того, чтоб задержать ее на грешной земле, но делать будут деликатно, поскольку уважают как потребности тела, так и чаяния души. Словом, они заботятся о том, чтоб старушка как можно дольше прожила в своей светлой, украшенной цветами и картинами комнате. Старушка мирно дремлет, сиделки кормят ее с ложечки и меняют пеленку, врач по три раза на дню щупает угасающий пульс и прислушивается к мало-помалу стихающему, словно ветер перед заходом солнца, дыханию.
А покуда старушки живы, каждый месяц, а то и чаще, в субботу или в воскресенье их навещают сыновья и дочери вместе со своими женами и мужьями, с детьми и внуками. Родня застает старушек подготовленными к визиту лучше некуда: умытыми, с расчесанными волосами, одетыми в праздничные блузки и чепчики, после принятия порции таблеток или загодя сделанного укола, благодаря чему старушки предстают перед родственниками хорошо воспитанными старыми дамами — умиротворенными, здоровыми, счастливыми. Их облик вызывает неподдельное умиление и оживляет семейные предания: а помнишь, мамочка, мне было тогда, кажется, лет девять… лет пять… три годика? Старушки улыбаются, кивают в знак того, что помнят, а если не помнят, все равно кивают. Порой, вдруг погрустнев, кривят рты подковкой и роняют слезу. Но вскоре снова начинают улыбаться, сосредоточенно слушают, отвечают на вопросы. Глядят своими по-детски невинными глазами, понимают, что им говорят, поддакивают. Иногда только притворяются, что понимают, а иногда не притворяются, что не понимают. Но это редко. Бывает, конечно, они вообще не соображают, что вокруг них происходит; тогда родные, в свою очередь, делают вид, что этого не замечают, и визит проходит в молчаливом переглядывании либо в разговорах родни между собой, будто старушек тут нету в помине или как если бы все было в полном порядке. На прощание сыновья нежно похлопывают по спине своих стареньких матерей, дочери гладят их по голове и целуют. В коридоре останавливаются на минутку переговорить с медсестрой. Интересуются, все ли есть у старушек для жизни? Иной раз беседуют с врачом или директором в их кабинете.
Моя старушка мама живет вместе со мной. Окна ее комнаты выходят на улицу. Днем по улице почти непрерывным потоком мчатся машины и снуют взад-вперед прохожие. Ночью относительно спокойно. Изредка только послышится собачий лай или чей-то возглас, кто-то вдруг запоет или кого-то окликнут. Моя мама родом из Восточной Европы; она пережила две войны в стране, через которую не раз прокатывались туда и обратно неприятельские армии, ведь страна эта открыта на восток и на запад. Моя мама немало пережила, и у нее есть что вспомнить. В конце Первой мировой мою маму хотели расстрелять — кто-то донес, что в углу комнаты стоит прислоненная к стене винтовка. Винтовку не нашли; кстати, до сих пор непонятно, хорошо, что ее не нашли, или плохо. Это лишь одно из сотни маминых приключений, и с той винтовкой не все до конца ясно. Иногда, слушая мамины рассказы, я перестаю понимать, как там по правде обстояло дело, и даже начинаю сомневаться, была ли винтовка вообще. Может, это только выдумки моей мамы, своего рода миф, символ всех опасных приключений, в которые мама была втянута? Но порой, в минуту счастливого просветления памяти, из мрака и бездны былого мама вдруг выуживает такое яркое воспоминание и с такими подробностями, как будто все произошло не полвека с лишним назад, а вчера. А дело было так: винтовку ту оставил в комнате один паренек, бледный худющий солдатик лет тринадцати от силы. Когда начали стрелять, он насмерть перепугался и убежал, а винтовка осталась стоять в углу. Но тем, что пришли следом, отыскать винтовку не удалось — ее спрятали под матрацем кровати, на которой лежала моя притворявшаяся умирающей прабабушка (в то время ей было девяносто четыре года). Искать-то искали — про винтовку сболтнула, скорей всего, наша кухарка, — но не нашли. Нету винтовки, но была же — а потому моя мама у стенки то молится и плачет, то начинает ругаться на чем свет стоит, призывать в свидетели Бога и Хрыба и клясться всеми святыми, что никакой винтовки не было. А кто такой этот Хрыб, или Гриб, или как там его? Хороший человек или плохой? Как будто плохой, но улыбается ласково, вроде бы хороший, но нет-нет да и сверкнет недобрым взглядом из-под бровей. Черт с ней, с одной винтовкой — нам их сто тысяч нужно. Итак, все как-то успокоилось, улеглось — идет снег, вокруг тишина, моя мама уже не стоит у стенки, а сидит за роялем, играет «Нэ тішься, враже…», нет, она этого не знает, а умеет наигрывать «Віют вітры, віют шумні, аж деревья гну-у-тца» — и тихим журчанием днепровских порогов отзываются издалека бандуры. Ба, да это я у рояля, стою положив руки на крышку, — люблю, когда музыка щекочет мне пальцы. Охохо, у вас тут одни женщины и дети, о мужчинах не спрашиваю — носит их где-то нелегкая. Атаман плюхнулся на диван и уронил слезу, всхлипнув говорит, что у него дома тоже такая ж «маленька дытына» осталась, как я. Надо бы развести огонь в печках, пусть станет тепло и светло — кто знает, что будет завтра и где мы все будем завтра. А дров нету. Как это нету дров? Мало, что ли, деревьев в лесу? Но до леса-то три версты, и дерево в такой мороз тверже камня — а на что же заборы, жерди, ненужные шкафы? Ну-ка живо котлет нажарить — подкрепиться на дорожку. Наша кухарка, похоже сболтнувшая про винтовку, ревмя ревет — обидели ее в клуне, а теперь еще на ночь глядя котлеты жарь? Бабушка — ей помогать; помогать взялась даже переставшая изображать умирающую прабабушка. В общем, дым коромыслом, уже «Рэвэ да стогнэ Дніпр широ-оки-и» понеслось, а на дворе ночь, вокруг ни души, один наш дом светится всеми окошками, и гремят в нем песни так, что слышно на всю округу. Шумит думка, віют вітры, взял бы я бандуру. И опять все поменялось, апокалипсис превращается в жалобную, тоскливую, нежную пастораль. И так — всю ночь напролет, до самой зари, а назавтра снова стрельба и возвращаются те, кто неделю назад отсюда бежал, — теперь им до зарезу нужна оставленная в нашей комнате винтовка. А тут еще кто-то брякнул, что все то время, пока их не было, в доме у нас гуляли напропалую — пили-ели, песни пели и стреляли в воздух. Так где та винтовка? Не найдется — пеняйте на себя. А куда делся парнишка, ну, тот солдатик, что винтовку бросил? Пускай приходит и забирает. Какой еще парнишка? Ах, этот Аника-воин, у которого молоко на губах не обсохло. Нету его в живых. Никак погиб? Какое там — простудился, слег, пометался в жару и помер. Тогда моя прабабка, которая и на сей раз прикидывалась умирающей, слезает с кровати, а мама вытягивает из-под матраца винтовку — оказывается, она все это время была заряжена. Ну да ничего, не выстрелила же. В который раз наша кухарка, заливаясь слезами, вместе с бабкой и прабабкой пекут, жарят-парят, готовят харчи на дорожку. Снова-здорово все меняется — опять мама за роялем, только теперь — не поминай лихом, дивчина, ночь хоть выколи глаза, между нами снега и снега… В доме сумрачно, нечем печь растопить, нету свечек, подходит к концу керосин. Ни заборов, ни кольев больше не осталось, и до леса три версты. А на что колченогие кресла да столы без ящиков? Скамейки в саду, деревянный настил у колодца, ворота амбара? Ну и опять светло и тепло, в комнатах от печей пышет жаром, в кухонной плите огонь гудит, что тебе в домне. Ах, черт возьми, до чего же красив был тот парень, что все пел: мы как те перелетные птицы — нынче здесь, завтра там! А спозаранку в путь — пора, за лесом артиллерия грохочет, бьют в костеле колокола, в церкви тоже трезвонят — полдеревни уже в огне. Ну что ты, глупыш, не от наших печей занялось, из пушек подпалили, и теперь нам надо уносить ноги. Итак, мы бежим. А кто же это нас везет, у кого еще осталась лошадь, кому была охота под огнем орудий и под пулями выводить из лесу лошадь? Неужто один из тех хороших людей, от которых ждешь только добра? Как бы не так — плохой то был человек, хуже во всей деревне не сыскать. Когда он сказал: ладно, поехали, в его раскосых глазах вспыхнули недобрые огоньки — ох, наверняка злой человек, жестокий, мстительный, страшно перепугалась мама: чего доброго, завезет нас куда-нибудь да и прибьет. Но что было делать? Спас нашу семью как раз-таки этот мужик. Может, и плохой, но сумевший себя переломить. Злым он был по своей первобытной, как любит говорить моя мама, восточнославянской натуре, но решил сделать доброе дело. Ненавидящий взгляд исподлобья и ухмылка принадлежали прежнему — по природе своей дикому и злому, а поступил он как другой человек, чистый и благородный.