Страница 11 из 65
Но хватит об этом. Я объяснил, чт ов этой истории меня больше всего мучит в силу своей неясности, и теперь могу обо всем спокойно рассказать. Итак: я согласился сыграть в сопровождении оркестра Краковской филармонии Фортепианный концерт фа минор Шопена, опус 21. Согласился, хотя учился играть на рояле только четыре месяца, с декабря по март, у тетки Хорошкевич. Правда, у нас дома был рояль, и моя мама играла, но никто не интересовался, задают ли мне что-нибудь, никто не заставлял меня заниматься. Я сам — а было мне тогда лет одиннадцать — решил, что если когда-нибудь и буду играть на рояле, то скорее как композитор: карьера пианиста-виртуоза меня не привлекала. Однако зачем я все это рассказываю? Если уж решился, то пора без лишних слов приступить к главному, ведь в мире, в котором это происходило, то есть во сне, слова, мысли и рефлексии — излишняя шелуха, совершенно ненужная. Сон — чистое действие, в нем все стремится как можно быстрее к тому, что является его сутью, — к завязке драмы, конфронтации и развязке. Так вот, я вижу сидящий полукругом оркестр, слышу, как музыканты настраивают инструменты, раздаются аплодисменты — это приветствуют дирижера. И тут вхожу я. Я на сцене, кланяюсь в сторону темного, как пропасть, зала, слышу в глубине этой пустоты аплодисменты: они длятся довольно долго, прокатываются по залу, как бы приближаясь ко мне, потом медленно возвращаются туда, откуда пришли, становятся все реже, стихают, смолкают. Я страшно волнуюсь, чувствую, как дрожат руки и ноги, особенно икры. Аплодисменты немного снимают напряжение, я становлюсь смелее, но, боже мой, это ведь только вежливый аванс, ведь те, кто аплодируют, еще ничего обо мне не знают. Я сажусь, устраиваюсь поудобнее на табурете, кладу руки на колени, на мои коричневые вельветовые брюки. О господи, почему я надел коричневые брюки к черному фраку, ведь я не выношу сочетания черного с коричневым! Но ничего, зато я могу, несколько раз проведя ладонями по вельвету, осушить кожу, покрытую липким потом. Снова минута тишины и пустоты, я набираю воздух в легкие. Вообще-то это невольный вздох, но он освежает меня, оживляет мое сердце и одновременно его успокаивает. Я не слышу первых тактов оркестра. Смычки заиграли очень тихо — это скорее шорох, чем звук, но постепенно мелодия начинает развиваться. Поднимаясь в гору, она наталкивается по пути на какие-то препятствия, одолевает их с легкостью, иногда только задерживаясь на миг, чтобы набраться сил, вслед за чем смычки энергично продолжают свое странствие. А вот и мне пора вступать — перед кульминацией, чуточку раньше. Я помню это место, готовлюсь, уже поднимаю руки, еще секунда, и я ударю по клавишам — и вдруг на меня накатывает безумный страх. Я боюсь не того, что сыграю фальшиво, что ошибусь, черт подери, — все гораздо хуже: я вообще не уверен, что смогу это сыграть! Боюсь, что вместо музыки услышу какофонию звуков, подобную той, которая наполняет комнату, когда наша прислуга вытирает пыль с клавиатуры. Я тогда затыкаю уши, чтобы этого не слышать. Итак, мне страшно прикоснуться к клавиатуре, я медлю, но оркестр работает как машина, подталкивает меня, припирает к стене, у меня нет другого выхода, я обязан вступить. Я запаздываю, к счастью ненамного, может быть, на полсекунды. Быстро наверстываю опоздание; оно могло, впрочем, показаться намеренным — мол, такой стиль игры: затягивание, мнимое запаздывание и затем — восполнение упущенного. Но вот я уже играю, и кое-что получается! Играю, хотя учился всего четыре месяца! Я знаю, что играть мне еще довольно долго, и порой это будет нудно и мучительно, я должен внимательно слушать оркестр, который, вместо того чтобы поддерживать меня и вести за собой, будет стараться мне помешать, будет задирать меня, приставать, затевать какие-то ненужные разговоры и даже спорить. Ну да ладно, лишь бы выдержать, добраться до Largetto, которое я люблю и хорошо знаю, часто насвистываю в ванной или в поезде, когда я один в купе, смотрю тогда в окно и насвистываю себе. Я немного встревожился, потому что вспомнил, что в длинном соло, от которого я так много жду, все начинает путаться, усложняться, доходя до недоразумений и даже препирательств с оркестром, который будет повышать голос и задавать мне трудные вопросы, настойчиво требуя ответов и объяснений. Но ничего, как-нибудь обойдется, а пока я бреду через Maestoso, преодолевая небольшие сложности и проясняя мелкие недоразумения. Усложнение, затем прояснение — в этом вся философия музыки. Усложнение, упрощение, прояснение — ничего больше в музыке нет. Ну, еще немножко техники. Я играю все увереннее, чувствую дыхание холодного ветра, остужающего мой вспотевший лоб. Играю все смелее, даже позволяю себе импровизировать. Извлекаю из инструмента какие-то невероятные трели, которых, скорее всего, нет в нотах, делаю какие-то жесты, которым неизвестно у кого научился. Отрывая руки от клавиатуры, кокетливо поднимаю их: по правде говоря, это может выглядеть, как если бы я хотел отлепить приставшее к пальцам тесто. То, как я поднимаю руки, — не от моей ли это мамы? Учительницей моей мамы была, кажется, ученица Микули, [2]а Микули был, как известно, учеником Шопена. Но я, похоже, несколько зарвался. Тарнополь 1900-го — это же не Краков 1980-го!
Откуда-то из глубины зала слышится многозначительное покашливание и даже смешки, но я на это не обращаю внимания. Минуту спустя, играя длинный пассаж, я вижу через правое плечо, что в темноте прорезалась щель, через которую видны улица, деревья, идущие куда-то люди. Чуть позже я замечаю в другом конце зала еще одну такую щель, через которую пробивается дневной свет. Несколько человек выходят. Но слушатели из первых рядов и середины зала не покидают своих мест, я их вижу, не столько, может быть, вижу, а постоянно чувствую их присутствие. Однако что-то происходило, зрительный зал постепенно как бы распадался, но процесс этот начинался где-то далеко от меня, по бокам и в глубине зала. Выходили какие-то люди, которым моя игра не нравилась. Я не знаю этих людей, не могу в темноте увидеть их лиц, но это меня не трогает. Они мне безразличны. А вон те, в первых рядах, которые внимательно слушают и не спускают с меня глаз, мне нужны. Несколько человек в третьем или четвертом ряду кажутся мне хорошо знакомыми, но я не знаю, кто это. Они разглядывают меня внимательно, следят за каждым моим движением. Я чувствую их взгляды, пристальные, но не враждебные.
Я сосредоточился на игре: приближается конец первой части, и у меня будет возможность показать себя в большом соло. Я смогу охватить всю клавиатуру, подвести итог, кратко изложить все, что хотел сказать Шопен. Но когда эта минута настает, случается самое страшное: в моей голове, в моем слухе, в моей памяти вдруг возникает белое пятно, я забываю, что играть! Не столько что— мелодию я помню, но не знаю, какиграть! Я замираю, но машина не останавливается — оркестр играет, музыканты работают, дирижер переворачивает ноты и машет руками. Что мне оставалось делать? Я начал свистеть, да, просто свистеть. Конечно, это не был так называемый художественный свист — так, обычное насвистывание. Где-то справа, у стены, раздались аплодисменты, слева послышался смех и стук сидений. Еще несколько человек выходят. Но, как я уже говорил, во сне все укорачивается, упрощается, сгущается. События обретают необычный масштаб, чувства множатся, все направлено к конечному счастью или несчастью, триумфу или падению. В общем, я снова играю, скоро начнется Largetto, и в нем соло, которое, как я уже упоминал, мне хорошо известно. Оркестр не будет особенно мешать, иногда лишь струнные слегка подчеркнут рисунок этой лучшей во всем концерте темы. Правда, потом возникнут проблемы более сложные, что-то начнет портиться, рваться, возникнут какие-то недоразумения, опять придется преодолевать препятствия и откладывать решения, но это будет гораздо позже, и в конце концов все получится — разрозненные части вновь соединятся, все недоразумения и споры разрешатся. Скорей бы Largetto! Играю дальше, но чересчур спешу и в спешке забываю, пропускаю, теряю, проглатываю целые куски Шопена, чтобы скорей прийти к тому, что я знаю и люблю и что наверняка сыграю хорошо.
вернуться2
Кароль Микули (1821–1897) — польский композитор, дирижер, педагог, учился игре на фортепиано у Шопена.