Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 49 из 55

Похожий на паука старик Симкин, о чем-то оповещенный участковым, все свои несметные деньги перепрятал за одно из чердачных стропил, и там после отцовой смерти, а заодно и после денежной реформы их обнаружит его сын и ахнет, поняв, что сыновняя его скудная молодость, единственная в жизни и уже прошедшая, могла быть совсем другой, знай он, откуда таскать бумажки, лежащие теперь целыми кучами, дурацкие, как керенки или украинские деньги.

Полный сарказмов, ехидства и каверз, драгоценный наш Яков Нусимович, придя домой, будет отмываться, сморкаться, харкать, булькать, запрокинув голову, горлом, затем в подобающем виде предстанет Богу и помолится, а его младший сын, еще школьник (у такого старика!), станет унимать жену Якова Нусимовича, которая весь вечер будет жрать мужа. А Яков Нусимович вскипятит сам себе чаю и с осколочком кускового сахару, потому что остальной, какой есть, отдают мальчику, выпьет на глазах притихшего и удивленного таким искусством сына четыре стакана чаю, и будет впечатление, что осколок совсем не убавился, а чтообслюнилось, к завтраму высохнет, и с кусочком этим можно будет еще пить и пить.

Яков Нусимович пьет чай и обдумывает, как расторговать двухграммовые пакетики, неотвратимым разновесом для которых может получиться, как было сказано, разновес девятиграммовый.

Однорукий Гриша весь вечер, а потом — полночи станет чесать несуществующую руку, и она будет ужасно зудеть, а он станет прямо извиваться и даже бить по ней кулаком, но руки-то нету, и левый кулак его будет то мимо ударять, то по воздуху пролетать. И Грише начнут приходить в голову глупые ночные мысли: мол, вдруг это чесотка? Но он, конечно, спохватится и нахмурится, потому что руки-то нет, и что самое неприятное — не будет, и, только вспоминая, как Аркаша волок гирю, Гриша счастливо заулыбается, а если станет думать, какие Манины дочки внизу лохматые брюнетки, то вместе с неописуемым мужским весельем вспомнит и незабываемый запах тухлой рыбы.

Помните, что сказала Рая, когда один раз возвратилась? Сахарин плохо подействовал на нее, как на женщину. А она, из-за кое-каких недомоганий, чрезвычайно опасалась за свой цикл, потому что ждала с войны мужа и опять хотела ему нравиться, тем более что уже несколько детей у них было.

Младшая — четырехлетняя девочка — залезла на ее колоссальные колени и стала свою маму целовать и лизать в ухо, и говорить: «Ты сладкая, наша мама! Ты самая сладкая!» А Рая, чтоб не тошнило и чтоб избавиться от проклятой сладости в глотке, весь вечер пила рассол и солила еду, и завтрашнюю еду для всех своих детей пересолила. А потом, окончательно решив, что нарушила месячные, плакала над последним письмом мужа, не зная еще, что оно и вправду последнее, и что мужа у нее больше нет, и беречь, в общем-то, себя для него уже не нужно, а нужно, наоборот, становиться вдовой и после нескольких лет слез и горя, если женский организм сохранится, подыскать какого-нибудь хорошего человека, который бы привязался к шести ее пудам, круглым резинкам и всем этим детям.

Аркаша! Где ты, Аркаша! Тебе лучше или хуже? Тебе лучше? Ему лучше. Вот кто, оказывается, довольно быстро отплевался, прополоскал горло, но голову грл-грл-грл — не запрокидывал, чтобы не отуманиться, надел сандалеты с дырочками, широкие — сорок два сантиметра внизу — брюки, постискивал указательным и средним пальцами намоченную шевелюру, где она от природы образовывала черные выпуклые волны, и пошел в Сад им. Калинина. А там были высокие деревья и совсем уже темно. Перед сеансом танцевали «Мандолину, гитару и бас», и под ногами танцующих валялось множество ранних почему-то в тот год желудей.

Женщины танцевали с женщинами. Подростки с подростками. Девушки с девушками. Был один военный, водивший Клаву из Казанки. Аркаша на танцы-шманцы глядеть не стал, чтоб не закрутилась голова, а, подарив контролерше три пакетика сахарину, отчего та села с ним на лавочку у входа (правда, без сахарина она тоже бы с ним села), стал расспрашивать про что кино, потому что если про море, он не пойдет, его потому что укачивает, так как у него, я извиняюсь, Шура, болезень Менета.

— Ну трепач ты, Аркашка! — сказала контролерша. — Знаем твои болезни! Лечим! Я, кстати, сегодня в ночь. А кино не про море, а про энскую часть. Комедия. Зажмуривай глаза давай, а то от вальса стошнит.

Кончились вальсы и танго, и фокстроты тоже. Все вопхнулись в большое деревянное строение и сели, кто куда добежал. Пошло кино. Аркаша, севший ряду в пятнадцатом, расположился увлечься картиной и стал было увлекаться, и получил бы большое удовольствие, потому что с экрана прямо в зал бил пулемет, но смотреть оказалось затруднительно, так как в первом ряду сидел я и все испортил. Карманы мои были полны желудей, и, едва начинал бить пулемет, я незаметно швырял горстями через плечо литые эти желуди, и они густо били по доверчивым рожам зрителей военного времени.

Пока и поскольку

Всякое тело находится в состоянии покоя или равномерного прямолинейного движения, покаи посколькуоно…

Тело учителя физики, находясь в покое, пребывало между тем и в состоянии равномерного прямолинейного движения, ибо земля, как заведено, облетала солнце. Но, так как последнее еще не встало, земля двигалась втемную по кривейшей своей стезе, которую покаможно считать прямолинейной, посколькумыслим мы с вами в категориях приблизительной школьной премудрости.





Тело Самсон Есеича, лежа на спине, пребывало в состоянии покоя, посколькунакрытый лишенным пододеяльника ватным одеялом, он покаеще спал, почти не проминая плоскую подушку в слабо различимой спозаранку наволочке.

При дневном освещении наволочку тоже почти не различишь, но не потому что не стираная, — она стираная и даже очень! — а потому что бязевая, и этим все сказано.

Бязь занимает в видимой части спектра особое место. Одним она кажется желтоватой, другим — сероватой, а причина тому — утолщенные кое-где нитки, всклоченные узлы и всякий сор типа конского волоса в обрывках, полова или разные чешуйки спорыньи, умело вработанные в ткань.

Третьим — сказанная бязь кажется и вовсе чесучой, или «чечунчой», как писал Чехов, но это уже дело Чехова, как писать, чтобы словам было тесно.

Ибо в тесноте, да не в обиде будь сказано.

Ноги спящего находились в чем-то тускло посвечивавшем и явно цинковом. Однако это не значит, что учитель был двумя ногами в чем-то неотвратимом, скажем, в оцинкованном — не дай Боже! — гробу. Нет! Оно и покороче, и приглядитесь! — видом скорее усеченный конус. Неужто ведро? Да. Цинковое. А Самсон Есеич, дай Бог ему здоровья, спит, и пускай по ходу повествования ничто могильное, как гангрена, не ползет от его ступней к замечательной кучерявой голове, неумолимо превращаясь в оцинкованный футляр смерти.

Что же касается ведра — оно просто-напросто набито мягкой паклей, в которую зарылись сейчас теплые-теплые концы ног педагога.

Однако это не всё, что из ведра можно выжать в постели.

В назначенный час, по своей еще бакинской привычке, спящий повернется (такое за ночь случается однажды и всегда поутру), а с ним перекатится и ведро, звякнув о железный прут коечной спинки.

Ясно теперь?

Образовавшийся звук спящего разбудит, и тот бодро встанет, заранее, конечно, вынув из ведра ноги, ибо иначе можно загреметь в прямом и переносном смысле (если читатель не простит мне столь нарочитую игру слов, я попрошу его встать спросонья, имея на обеих ногах оцинкованное ведро).

Ночью, конечно, можно согревать ноги о другие — милые сердцу — ноги, но Самсон Есеич — холостяк, и постоянного уюта в его постели нету. «Хорошо! — скажете вы. — Не надо женщин. Но не надо и ведра. Можно устроить продолговатый (не оцинкованный!) ящик в ширину постели!» «Ящик не перекатится!» — отвечу я. «Ладно! — не отстаете вы. — Можно тою же паклей набить бязевую наволочку и укладывать получившуюся подушку на ноги!» «Она не брякнет!» — скажу я, и этим будет все сказано, тем более что спящий повернулся, ведро брякнуло, спящий проснулся и, вытащив ступни из пакли, встал на ноги.