Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 31 из 55

— Неотвожа… — задумчиво сказал Минин и Пожарский.

— Я неотвожа? — подняла Дора глаза, поняв, наконец, кто эти двое. — Я что с тобой, щипач вонючий, в хованого играюсь? — сказала она, стиснув на коленях пустые кулаки.

— Так я же ж разве про вас? — учтя ее жест, тихо и с понятием заоправдывался Минин и Пожарский. — Я про автобус — неотвожа. Он же никуда не отвозит. А фармазонов я уважаю как никто…

— Мосье, зачем же вы, чтоб вы сдохли, сели в этого неотвожу? — совсем еле слышно сказала Дора.

Анатолий Панфилыч Щербаков стоял, раскинув свои несчастные руки, стиснутый, как нога на размер больше в штиблете на два размера меньше, и тихо скулил, то и дело пускаясь языком на поиски сокровенной блочки за пустой щекою…

Дора знала, что в потемках у ее ног лежат неописуемые караты, но если даже захотеть нагнуться и поискать, придется залезать с головой под сиденье, а о такой возможности при ее толщине и при всем народе не могло быть и речи. Убитая своим знанием, она шевелила глупыми пальцами, разглядывая измученные страхом руки, и трясла губами.

— Подкиньте, ребя, что взяли! Вложите в руку! Хоть в ту, хоть в эту… Шут с ней, с изоляцией. Не нужна она мне, пользуйтесь… — снова забормотал сквозь пуговицу во рту Анатолий Панфилыч, устраивая где-то по бокам руки ладошкой, но никто в них ничего не подкидывал и не ложил. Тогда, сплюнув держательную пуговицу, он вдруг горестно и громко запричитал причитанием своего детства:

— Милый дедушка, Константин Макарыч, возьми меня отсюда, а то помру…

— Милый дедушка, Константин Макарыч, возьми меня отсюда, а то помру! — сразу отозвался кто-то, тоже знавший эти слова с детства, и весь автобус, как будто только того и ждал, глухо и одинаково забубнил, забормотал, завыл:

— Милый дедушка, Константин Макарыч, возьми меня отсюда, а то помру… — Правда, было впечатление, что каждый называл имена другие, имена своихдедушек — Соломон Михалычей, Алеш Поповичей, Хазбулат Удалоевичей и т. п.

— Милый дедушка! — вступили висевшие в наружной тьме свисавшие. — Милый дедушка… Возьми отсюдова, а то помрем…

— Милый дедушка… — услышал вдруг Пупок душевную пеню Минина и Пожарского, и сразу заголосила кондукторша:

— Бери, кому говорят, а то помру!

— Драгоценный дедушка! — молили тенора. — Константин Макарыч! — вторили басы. — Возьми ты нас отсюда! — вступала клиросная разноголосица автобусных прихожан. — А то-о-о помре-о-ом! — завершал чей-то диаконский голос, и астматику со своего низу почудилось, что потолок автобуса вознесся высоким мглистым сводом, на котором теплилось паникадило автобусной лампочки, а все упали на колени, то есть коленями на калоши, несметно устилавшие пол, и только кающийся, скорбящий Анатолий Панфилыч Щербаков твердил ектенью отдельно, как иерей. Опасливо и отчаянно, тоненько и обреченно.

— Толик! — послышалось рыдание Доры. — Не ешь себя! Мы достанем такое же!

— Где их достанешь?.. хромированные…

— Серебряными подменим. Или серебряные отхромируем. Не разберут…

— Дорушка! Алмазная моя, бриллиантовая! Возьми меня отсюда…

— Пупок, возьми меня отсюда, — не выдержал впереди Минин и Пожарский. — Кому сказано!

— Граждане, пропустите выйти на паперть! — сразу потребовал Пупок.

И, как в церкви, где, сколько бы народу ни набилось, давки не бывает, в автобусе образовалась тропинка.

— Дайте же людям выйти! — послышался голос Эдика Аксенюка, в общей мольбе не участвовавшего, но отчего-то насупленного. — Сколько можно говорить?!

Кондукторша дернула веревку. Автобус остановился и распахнул двери. Минин и Пожарский выпростался в передние, а Пупок в задние, где висевший люд раздвоил для этого свою пассажирскую килу.





Вышли они в таком одиноком и гиблом месте, что сутулый наш тридцать седьмой, шаркая своими шлепанцами, тотчас же с него убрался, и они остались одни. Из окошек вроде бы кое-кто на них поглядел, но сделал вид, что не поглядел, а так просто. Они же для виду, точь-в-точь дуэлянты, разошлись в разные стороны, а потом с независимым видом стали сходиться, тоже как дуэлянты.

— Пупок, — сказал Минин и Пожарский, — ты понял, как мы подзалетели?

— Ну! — откликнулся Пупок, с отвращением стряхивая с ног чьи-то обе левые калоши, но с языками.

— Докудова же он идет?

— До кладбища.

— А откуда?

— От роддома…

— Сколько же там вшиварей этих?

— Сколько баба нарожала…

— Жуть какая! Чуть не затоптали, и ты, Пупок, обношенный какой-то…

— Слышь! — Пупок, вертанув головой, понизил голос: — Кто это лежал подо всеми?

Минин и Пожарский посерел, наклонился к Пупкову уху и, что думал, сказал, но так тихо, что разобрать можно было разве что «…дьба». Пупок аж прямо вздрогнул, а Минин и Пожарский стал из серого белым.

Оба в ужасе огляделись. Вокруг не виднелось ни дерева, ни куста, ни вороны, ни путника — было почти темно. И еще была дорога. Хотите — булыжная, хотите — заснеженная, какая хотите. Как вам легче представить, так и представляйте. Вдали, точно рассвет, брезжило небо над городом, но, если желаете, не брезжило, а посвечивало.

Для полной картины не хватало приближающихся кубарем волков. Если желаете, представьте, что волки приближались.

Оба огляделись опять.

— Слушай, Миня, делить будем?

— Может, выбросим, а, Пупок? День вроде не задался…

Наворовали они уйму чего. Сперва решили записывать самопиской астматика, но спутались — куча на обочине росла. Потом слегка уменьшилась это Пупок взял из нее свой лопатник, который Минин и Пожарский в тесноте у него по ошибке вытащил. Потом Минин и Пожарский обрадовался самовязу, каковой конфузливо и с подобающими извинениями вернул Пупок. А потом обое обстоятельно делили небольшие слободские деньги, без жалости выкинули пропуск Дробильного завода, пару осоавиахимовских и мопровских книжек, неотоваренные в Великую Отечественную войну талоны промтоварных карточек третий и пятый за 1944 год, декабрь месяц, и еще — талон на жиры; попрепирались из-за торбочки с махоркой, а также аккуратно нарезанной под самокрутки газеты. Кончилось тем, что Пупку достались бумажные квадратики и торбочка, но пустая, а Минину и Пожарскому махорка, так что они друг у друга одолжились; потом, не оставляя отпечатки пальцев, быстренько закопали какие-то шайбочки не шайбочки, а вроде ботиночных фиговин, куда суют шнурки (у Пупка как раз одна такая вывалилась, и шнурок, если не послюнишь, было не протолкнуть); еще попался им пузатый пакет из водоупорной толстой бумаги с чем-то, туго насыпанным внутрь, а на пакете стояло написано, что, если напустить в него воды или органической своей жидкости, он минут через десять станет обогревательным средством. Как видно, хозяин сберегал пакет на крайний случай и всю войну не грелся, и после победы жидкого не налил, а носил — вдруг у бабы нетоплено — с собой. В кошельках, кроме бельевых пуговиц, попадались негодные монетки — то серебряные царские, то нэповские пятаки и копейки, большей, чем положено, круглоты, которые никто не брал, но хозяева кошельков все-таки при себе носили, готовые подсунуть их при случае вместо правильной мелочи, а возможно, и сами кем-то обжуленные. В бумажниках же все больше попадались квитанции коопремонта, билеты в Трифоновскую баню, календарные отрывные листки с объяснением, каким образом допереть про фазы луны или выйти по звезде Канопус на собственные ворота, как вдруг Минин и Пожарский, выудив из какого-то портмоне фотографическую карточку, ошеломленно сказал:

— Гляди, Пупок, мы с тобой!

Пупок глянул и обмер.

— Откуда это у них? Это же когда было! Это же не здесь было! Срам какой, ужас какой! Это же ты придумал изготовлять и румынам продавать…

На старой ломаной фотографии все еще виднелась гнусная, но невыразимо чудная и страшная сцена: в мрачном пустынном месте торчал одинокий темный куст, а темное небо низко нависало мертвыми тучами. Согнувшись в непристойной позе, белым задом наружу стояла в жутком этом поле заголенная баба. К заду, задрав черную рясу, пристроился поп в черном куколе. Сосредоточенное лицо его было страшно, и очень хорошо, что склонившаяся постыдного совокупления ради не могла этого лица видеть. На замогильный одинокий блуд торчавшими над кустом головами неотрывно и пристально глядели еще четыре попа. Любого, посмотревшего на фотографию, взяла бы оторопь, взяла оторопь и Пупка, который когда-то изображал для фотографии бабу. И Минина-Пожарского, подрядившегося тогда же быть черноризцем попом, тоже взяла оторопь. А выставившихся над кустом остальных четверых уже и в помине не было.