Страница 18 из 24
Юрий хотел поговорить со мной, я чувствовал, догадывался, что он увел меня, собираясь поговорить о Жоане и о том, что мучило его все последние дни, но не смог преодолеть гордыню, стекло оказалось слишком толстым, он мог о него только колотиться, «не может тело взять сокровище души».
Мы миновали площадь, и я понял, что он ничего мне так и не скажет, медицинский поток иссяк, мы шли молча, он, наверное, пытался, искал, как же мне сказать то, о чем я и так догадывался, но не мог, у него не получалось, а хотел он мне сказать, что он, призрачный, несуществующий Юрий, разрушающий своим небытием и ее, и себя, принял решение; ничего у него не выйдет, подумал я и на бульваре Батиньоль вежливо попрощался с ним, остановив такси.
Вконец потерявшись, он смотрел, как я сажусь в машину, едва слышно пробормотав: «Пока».
Глава 24
В каюте, сотрясаемой грозой, озаряемой вспышками молний, в тесных объятиях призраков, перекатываясь туда и сюда из-за бортовой качки, она мучилась головной болью и приступами тошноты. В какой-то книге она читала, что нет на свете ничего страшнее морской болезни; даже моряки сходят от нее с ума и прыгают в воду, лишь бы избавиться от мучений; водяные брызги, обдавая иллюминатор, намочили постель, и у нее мелькнуло ощущение, что она в Атлантическом океане, плывет на каравелле, перевозящей рабов; когда каравелла причалит к берегу, когда она выйдет из тьмы трюма, какой святой протянет ей руку помощи — сам святой Петр или святой Христофор, на плечах переносящий страждущих через реки, а может, Гермес, покровитель беглецов и провожатый теней в царство мертвых, попирающий ногами змей, или они все втроем — у причала будут стоять смиренный чернокожий носильщик, добродушный странник-великан и лукавый, не внушающий доверия капитан с безупречными манерами; а может, придут святой Марк, святой Георгий и святой Николай — аристократ, воин и купец; легенда гласит, что они умиротворили разбушевавшиеся волны, усмирили грозу, встав втроем на песчаном берегу перед свирепыми валами под черным небом, они справились с бурей и ее демонами, которые грозили утопить город; кто из них придет ее встретить, когда ее, как других рабов, осенит ослепительное сияние Нового Света, кто принесет в дар оставленных в прошлом языческим богам ребенка, которого она ждет; она не забудет исчезнувшее, вырастит его в почтении к бывшему, прочитает ему жития всех этих добрых святых, расскажет, что с ними случалось, да, я расскажу тебе, у меня болит голова, меня тошнит в трюме этого парохода, но я говорю с тобой, догадываясь, что ты уже есть во мне, надеясь, что ты уже есть, желая, чтобы ты во мне был; разве будущее может стать дорогой в прошлое, но ты нить, которая привязывает меня к прошлому, хотя тебе только предстоит родиться, и я знаю, у меня предчувствие, что ты лишь мое воображение (на самом деле желание порой превозмогает телесность и берет над ней верх), женщины обычно знают это, и я тоже знаю, что ты — мое стремление протянуть ниточку назад, к прошлому, желание найти опору, ограждение, вернуться к матрице; как было бы все просто, я вернулась бы к истокам Ориноко, как когда-то вернулся мой отец, вернулась бы с тобой в животе, устроилась в речной долине, взрослая, вернувшаяся в детство, к тем, кто меня породил, и укрепила бы сразу два корня; безымянная нежность, переполняющая меня, которую я дарила мужчинам, наконец обрела бы цель и смысл и завершила бы свое странствие, но мне больно, мне нестерпимо больно, потому что я знаю, я чувствую, ты погибнешь в фаянсовом белом тазике среди сгустков черной крови, это правда, но кроме правды есть история, есть легенда, я рожаю ее на этом вот корабле, измученная рвотой, болью и слезами, счастливая теплой памятью о тебе, затаившемся у меня в животе; хорошо бы, уцелело хоть что-то от чувств, которые тебя породили, клеток, которые тебя создали, от влажности, в которой ты спрятался и потихоньку растешь, пусть останется повесть, которую я рассказываю тебе, твой отец, сквозящий листок на ветру, хрупкое стекло, все в трещинах, ему все в тягость, даже страждущие тела, он вскрывает их скальпелем, не открывая никаких тайн, твой отец, которого я вижу только во сне, ласковый и спокойный, все знающий, он повез бы тебя в свою страну, далекую, удивительную, успокоил бы тебя, взяв на руки в ночи, которая обняла бы тебя, вы оба не хотите умирать, уходить, и я тоже, я цепляюсь за свой живот, хоть ты и не прячешься там больше — ты соскользнул, упал, — а я цепляюсь за карманный компас, надеясь сориентироваться в пространстве, за нож, он у меня в сумке, он защитит меня от мужчин и опасных хищников, цепляюсь, несмотря на боль и морскую болезнь, за этот пароход, что везет меня на Юг, чтобы я началась снова, возродилась, стерлась, исчезла и опять появилась на свет в девственном и ничейном краю. Я потеряла тебя и опять тебя создаю, я бьюсь за тебя.
Я задыхаюсь на этой постели, мне жарко, душно, гремит гроза, но я держусь обеими руками за невозможное, отчаянно сражаюсь — у меня есть даже нож; сколько раз я подавала это лезвие, чтобы разрезать, открывать, чинить людей, погруженных в сон, я видела дышащие детали механизма, они вибрировали, как мотор этого парохода, я наблюдала, как руки, получая сталь, которую я подавала, проворно зажимали, надрезали, отсекали, зашивали, и я тоже хотела бы открыть впадину брюшной полости, чашу, что расположена над тем, что обозначает наш пол, и там встретить тебя, хочу, чтобы наша история продолжалась, чтобы ты рос по мере нашего продвижения по реке, день за днем, чтобы мы просвечивали в твоих генах, в чертах твоего лица, чтобы что-то существовало и помимо стальных орудий, чье назначение нас защищать, как маска защищает нас от посягательств распростертых тел, напоминающих о неизбежном конце, об исчезновении; часто, преодолевая тяжесть усталости, я пыталась понять, где тот человек, которого мы сейчас оперируем, куда он ушел, когда мы распороли ему живот, где его воля, где сознание, все подавлено, погасло, подчинено необходимости покорно лежать на столе под скальпелем, который я подаю врачу; хирургов тоже отвлекают смех и рутинная работа, за привычными шутками они забывают, что, собственно, они делают, что режут, — так капитан корабля видит в миражах речных берегов, в грозе лишь необходимость применять свои умения, справляться с трудностями, а пассажиры, которых он везет среди тюков и ящиков, все для него на одно лицо; мне, мне не дано себя видеть, и тебя я не могу увидеть сквозь кожу, и позволяю тебе расти незнакомцем, только мечтая дожить до тебя, как я мечтаю дожить до себя, поднимаясь вверх по нескончаемой реке под грохот грозы; тошнота, морская болезнь, головная боль — вот и все, что остается мне от меня самой, а я стремлюсь к истоку, чтобы вылечить, исцелить тебя и себя от боли бегства, бегства от человека, который убежал так далеко вперед, что и сам уже не сможет себя догнать.
И напрасно при вспышках молний я пытаюсь рассмотреть сквозь плотные дождевые лианы берег, к которому стремлюсь, я вижу лишь тьму, отделяющую меня от берега.
Глава 25
Два следующих дня я почти не выходил из больницы. Жара стояла по-прежнему беспримерная, никогда еще в Париже не было на моей памяти такой немыслимой жары, и я даже стал вздыхать об утешительных высотах Каракаса, Боготы, альпийской долины, и, когда говорил по телефону с Одой, наслаждавшейся горной прохладой, мне хотелось все бросить и помчаться к ней, но следующий телефонный звонок, звонок Жоане, вновь приковывал меня к столице, где старики и больные молча прощались с жизнью. Если честно, мучительное переплетение наших отношений — Жоаны, Юрия и меня — донимало меня куда больше зноя, не дававшего нам опомниться: пожарные везли в больницу покойников, в «скорой помощи» настал конец света, не хватало мест, вентиляторов, кондиционеров, персонала, и все-таки в больнице люди умирали реже, чем в городе: постоянное увлажнение воздуха, пристальное внимание и уход делали свое дело; прооперированных и сердечников, подверженных наибольшей опасности, размещали в реанимации или в послереанимационных палатах, где работали кондиционеры. Что же касается врачей, то хирургическое отделение всегда находилось в привилегированном положении, и сейчас мы ощущали это с особой остротой, мы работали в прохладе, искусственной разумеется, и она была бесценна — роскошь дышать, не покрываться липким потом, забыть о метеорологических сводках и сосредоточиться на кишках и сосудах, которые всегда имеют примерно одну и ту же температуру, была неслыханной. Но вынужден признаться: оперировал я без особого увлечения, из головы не шла Жоана, все утро я надеялся встретить ее, но так и не решился вызвать сам по какому-нибудь пустячному поводу, и только во второй половине дня, после короткой летучки, побежал ее навестить. И сразу понял, она тоже меня ждала, тоже волновалась, но, как всегда, совсем по другой причине, — она была красивой, ей шел голубой халатик, едва поздоровавшись, Жоана спросила: Юрий говорил с тобой? — вопрос прозвучал как пощечина, еще одна, она была лишней, мне и так досталось, и я не сдержался: хватит Юрия, сказал я ей, дай ему наконец возможность катиться туда, куда он катится, и не вмешивай меня в ваши истории, я говорил резко, злобно, плечи у нее опустились, губы задрожали, глаза наполнились слезами, и она ушла. Обернулась, потом пошла дальше, Энбер как раз проходил по коридору, загорелый, сразу видно, только из отпуска, он величественно улыбнулся и сказал: «Игнасио! По-прежнему разбиваешь сердца? Предоставь это кардиологам, наше дело, старина, ливер и прямая кишка, ливер и задний проход!» — и подмигнул мне с сальной ухмылкой. Я отправился писать истории болезни, в тесном боксе было тихо и жарко, как в печке, солнце уже палило вовсю. Я посидел, подождал, потом пошел обедать, но к еде даже не прикоснулся, потом спустился вниз и стал помогать интернам; от этого пекла все уже с ума сходили, от безнадежности у людей начиналось что-то вроде истерики, больные часами лежали на носилках, ожидая, пока до них дойдет очередь. Юрия на месте не было, он сослался на недомогание, и я вообще перестал понимать что бы то ни было, все предыдущие дни он работал как одержимый, а сегодня, когда все только его и ждут, не явился вовсе, его интерны метались в панике, они делали все, что могли, лезли вон из кожи, но несколько трудных случаев все же кончились летальным исходом, — бедняги, они запомнят эту неделю на всю свою жизнь, одна девушка, из новеньких — сколько ей могло быть? — думаю, лет двадцать шесть или двадцать семь, — выплакала все глаза, уткнувшись в плечо секретарши, было семь часов вечера, она изнемогла от жары и неопытности, ее горой придавили ошибки, которые она совершила за день и за которые чувствовала себя в ответе, успокоить ее было невозможно, и мы с секретаршей повторяли тихо и ласково, как ребенку: ты тут ни при чем, бывают всякие обстоятельства, ты сделала все, что могла; девушка меня не знала, ее утешила настойчивость, с какой я повторял: ты не виновата.