Страница 41 из 74
— Да.
— И я должна предостеречь вас: будьте осторожны и не упрощайте то, что там в действительности происходило. Конечно, в Каунасе были тайные центры военной подготовки партизан, они делали все, что делают в таких случаях повстанцы.
— Понимаю, — сказал я с упавшим сердцем.
— Был еще черный рынок водки. Пьяницы среди евреев представляли страшную опасность для всей общины. И вы ничего не пишете о мыле. Отец говорил, что они были буквально помешаны на мыле — его не было вообще, для того, чтобы его раздобыть, люди рисковали жизнью, так же как и ради еды.
Она заметила, что я расстроился.
— Но я была очень тронута, — сказала она. — Может быть, там не все точно, но зато очень верно. Не знаю, как вам это удалось, но вы сумели уловить интонации моего отца.
Она положила вилку в тарелку, сложила руки и потупила взор, внимательно разглядывая скатерть.
— Он не был назначенным гонцом, как ваш маленький Йегошуа. Все было более спонтанно, чем вы пишете. Отец начал помогать до того, как осиротел. Он был маленьким и мог проникать туда, куда не могли пройти взрослые. Они зависели от него. Фуражку гонца он получил почти перед самым концом, и это спасло ему жизнь. И не один раз.
— Как он живет сейчас?
— Он живет в хорошем доме, где за ним ухаживают и даже пытаются чем-нибудь занять.
— Он в Чикаго?
— Да. Он больше не говорит. Конечно, деменция — это всегда неприятно, но когда я думаю об этом блистательном интеллекте, рядом с которым я выросла… Он заметил приближение болезни раньше, чем кто-либо. Обнаружил в себе ранние признаки и сразу уволился из университета.
— Простите.
— Ничего, вы знаете, это даже благо. Он бы ужасно переживал смерть Джошуа. — Опустив глаза, она сделала глоток вина. — Он ни разу не просил Джоша искать дневник, но это не имело бы никакого значения. Он сам никогда бы не вернулся в свое прошлое, он не смог бы заставить себя сделать это. Отец любил моего мужа. Он гордился нами, нашим призванием, как только родитель может гордиться детьми, которые посвятили себя вере… хотя, на его взгляд, это было совершенно несерьезно.
— Это очень по-еврейски.
— Разве нет? — Ее лицо вспыхнуло улыбкой.
— Пэму очень нравился ваш муж. Я могу сказать почему: они очень похожи.
— Да. — Сара открыла сумку, лежавшую на стойке за ее спиной, и начала рыться в ней. — Они совершенно разные личности, но Пэм тоже не входит в рамки — своих традиций, хочу я сказать. Каким-то образом во всем, что он говорит, вы чувствуете неудовлетворенность его надежд, которые он возлагал на мир или Бога.
Она достала из сумки письмо.
— В то же время он обращается, если можно так сказать, в разные суды, чтобы отсрочить приговор. Gottdrunkener mensch,вот фраза, которая приходит на ум. Как бы вы ее перевели?
— Ушибленный Богом.
— Согласна. Общение с этим отцом иногда истощает.
— Это так.
Мы рассмеялись.
— В самом деле, он уехал и сделал нечто неподобающее, если не предосудительное. Но все же он милый и добрый друг, — сказала она, развернула письмо Пэма и прочла его мне.
Поиски дневника гетто привели его в Москву.
После деконсекрации церкви Святого Тима Пэм оставался не у дел, пока епископат решал, что с ним делать. Пэм ответил на этот удар тем, что устроился в хоспис на острове Рузвельта, где выполнял массу грязной работы, ухаживая за умиравшими в бедности людьми и рассматривая это как добровольное наказание, не понимая, однако, в полной мере, в чем он должен чувствовать себя виноватым. Может быть, в том, что сам он не умирает. Однако смерть в хосписе воспринималась как нечто нормальное, люди находились там кто месяцами, кто неделями, а кто и часами, но все носило характер процесса, такого же обычного, как и другие важные жизненные вехи, такие, как крещение или окончание колледжа. Он заметил, что медицинские сестры и помощники сестер приходили на работу веселыми и бодрыми, как и все прочие люди, словно их попечение об умирающих было простым и обычным свидетельством здоровой экономики.
Пэм выбрал хоспис на противоположном берегу Ист-Ривер в качестве подходящего конца своей профессиональной карьеры. В душе он уже давно обдумывал свой осмысленный уход, переход к чему-то, чего он и сам еще не знал, понимая только одно, что он изменился, и если в нем еще осталась хотя бы крупица веры, то он должен рассматривать как некое благовещение то, что бронзовое распятие из церкви Святого Тимофея оказалось на крыше синагоги Эволюционного Иудаизма. Это не было предположением, о котором он был готов поспорить с кем бы то ни было, — он жалел даже о том, что рассказал мне о самом факте, потому что, с одной стороны, это был древний способ общения с пророками, которому он больше не мог сочувствовать, а с другой стороны, из-за того, что испытывал сильное суеверное чувство, что говорить об этом, обсуждать, было то же самое, что лишать знамение света. Он не думал о знамении как о чем-то неземном, но считал, что оно настолько близко к таинству, что примешивать к нему мотивы и действия людей было совершенно излишним; об этом просто не могло быть и речи.
Выданное речью и помещенное на грань бессознательного, данное Пэму знамение стало вызовом его поведению. Надо было держать мысли при себе, невзирая даже на явную озабоченность Сары Блюменталь. Он признавал, что знамение было само по себе двусмысленным, но не в том, чему оно должно было его научить. Пэм чувствовал, что без всякого усилия поймет, когда наступит момент признания, но пока надо было набраться терпения, осмотрительности и жить жизнью человека, которому нечего терять. Он мог надеяться, что откровение придет само, что это медленный процесс и что оно может проявляться также в стонах и слезах умирающих. С самого начала, еще до того, как было украдено распятие, все происходившее в церкви Святого Тимофея уже превратило Пэма в своего рода детектива, и он уже тогда решил, что его жизнь должна действительно со всей серьезностью и воистину стать актом непрестанного скромного поиска.
Пока Сара читала мне его письмо, я думал, что откровение является не как свет, а как приказ той части человеческого существа, которая спрятана так глубоко, что навсегда остается анонимной для самого человека.
Мне пришла в голову неплохая мысль прогуляться по городу, как это имеет обыкновение делать отец Пэм. Начинаю с Юнион-сквер-парка, вижу на траве таблички с костями и черепом, предупреждающие о крысином яде… поворачиваю на запад, спускаюсь по ступеням, это уже настоящий парк, фермерский рынок со скамьями, уставленными цветами в горшках, кабинетными деревьями, здесь же грузовики с сельхозпродукцией из Нью-Джерси… сверкающий на солнце пестрый ковер груш, яблок, шпината, капусты и моркови… любой овощ с грядки в Манхэттене немедленно собирает толпу… короткие, несентиментальные торги между продавцами и покупателями, напоминающие акты натурального обмена на заре цивилизации… иду на запад по Четырнадцатой, вот место, где продают дешевую одежду, висящую на металлических вешалках, расставленных прямо на тротуаре, на окнах мелом написаны цены, столы с шляпами и перчатками — скоро зима, магазинчики, до потолка заваленные товаром… мимо ползут машины, большие, чадящие автобусы, запах пиццы, тротуарные благовония — совершенно бесплатно… спускаюсь вниз по Седьмой мимо припаркованных в два ряда машин «скорой помощи» больницы Святого Винсента, издалека доносится вой сирен, возвещающий истину вечной беды… неспешно иду на восток по Гринвич-авеню, мексиканские и индийские рестораны, традиционные кофейни… высокий седой мужчина ведет на поводке маленькую собачку, трое черных мальчишек в просторных джинсах, худенькая молодая блондинка склонилась над детской коляской, а шофер застрявшего в пробке грузовика внимательно рассматривает женщину, рука его небрежно свешивается из окна кабины… на противоположной стороне улицы паранойяльно огороженный забором общественный сад, за которым возвышается выстроенное в романском стиле клубнично-красное административное здание Джефферсон-Маркета, напоминающее о девятнадцатом веке, когда в поисках стиля для нового мира люди застраивали улицы романскими, готическими, мавританскими, ампирными и модерновыми зданиями… пересекаю магистральную Шестую авеню и иду по заброшенной, обшарпанной Восьмой, некогда блиставшей интеллектуальной богемой, здесь располагался лучший книжный магазин Нью-Йорка, а теперь здесь продают обувь и подделки под старинную одежду, на тротуаре стоят хэчбэки с номерами Нью-Джерси… иду к югу по спокойной Пятой к Вашингтон-сквер с ее соперничающими артистами, гибкий черный комедиант в центре ринга, выступающий под оригинальное музыкальное сопровождение, по периметру площади множество певцов, бренчащих на гитарах и аденоидно гнусавящих в подражание Дилану, вокруг каждого такого певца группки поклонников… и так везде в городе, ночью и днем, каждый квартал имеет свое лицо, обладает своей, неповторимой истиной, живет своей жизнью… наконец я подхожу ко Второй, это типичная авеню Ист-Сайда, прохожу мимо украинского холла и ресторана, сворачиваю в тенистую Ист-Виллидж-стрит, чтобы посмотреть, что стало с епископальной церковью Святого Тимофея. Благочестиво устремленная к небу колокольня была самым высоким зданием в округе, когда строилась. Оттесненная улицей, сверкающей вывесками новых съемщиков, — чистка одежды, аптека, бар, обналичивание чеков, — церковь съежилась до размеров крошечного церковного двора… за оградой, на растущей клочками траве видны несколько могильных камней, покосившихся и напоминающих плечи, ссутулившиеся под тяжестью горя… все это, включая могилы, принадлежит теперь театральной компании.