Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 21 из 74

Певец спрашивает, почему он тратит свои ночи,

стремясь к утраченной любви,

о которой он мечтает, как о песне. Конечно, он знает почему.

Он одержим, он ничего не может с собой поделать.

От него осталась только слезливая оболочка его разума.

Должно быть, она сияла для него, словно звезда,

если песня, которую он слышит в своей душе, подобна звездной пыли.

Это очень своеобразно — взывать во имя утраченной любви к сгоревшим продуктам ядерных реакций.

Однако это его проблема, его метафорическое отчаяние.

Остается только удивляться его сентиментальности.

Надо же было сделать вид, что он — в раю, в саду Эдема, где все длится вечно, и розы никогда не перестают цвести,

и его возлюбленная по вечерам исполняет дуэты

с певчей птичкой из китайских императорских садов, —

он делает вид, что его предок не ел запретного плода со знаменитого древа,

что любовь может быть вечной,

а жизнь не кончаться смертью.

(Вялые аплодисменты.)

Если то, что ты поешь себе, — не песня,

но лишь мечта о том, что должно быть песней,

то, конечно, это неверно.

Песни разбиваются, точно так же, как мечты,

и все, что, как тебе казалось, ты знал,

уходит навсегда,

каждая нота твоего плача.

Вот где кроется настоящее горе души:

Ум твой расстроен, и ночь и день слились так, что их не различить.

Словно Бог, придя в ужас, решил вернуть мир к началу.

И там, где стоит любящий, объятый песнями и мечтами, нет райского сада.

Там молнии, там ливень,

там небесное пламя, там сталкиваются миры

и песнь любви отдается эхом в музыке небесных сфер.

(Равнодушные аплодисменты.)

Самое худшее, что происходит,

когда он остается один в ночи,

это то, что она не уходит,

она остается с ним.

Он вспоминает время,

когда они были едины,

что было единственным раем,

которого стоит желать,

хотя счастье мимолетно,

как время цветения розы.

Они давно покинули Сад,





когда он был единственным юношей на свете,

а она — единственной девушкой,

но они сидят теперь на разных стульях в гостиной,

он держит в руках газету и делает вид, что читает,

а она склонилась над книгой или Библией,

и им нечего сказать друг другу,

они лишь стараются выполнять предписания врачей.

Если он попробует обнять ее сейчас,

она вырвется и убежит, потрясенная таким бестактным поступком,

и, может быть, он мысленно смотрит в окно

и видит проходящих стройных девушек

и думает при этом словами поэта:

«Когда-то я знал более красивую женщину, чем любая из вас».

Но это небольшое утешение.

Не более, чем вид звезд на ночном небе,

великих и ярких,

но это лишь уголья,

которые гаснут в пепле его беспамятства.

(Весьма редкие аплодисменты.)

Мы поем блюз,

   Нанизываем слова

   Чтоб подражать

   Поющим птицам

В садах единения

   Жизнь гладка и странна

   Она не в его объятиях,

   Они ищут Бога

Пригоршня звезд

   Превратилась в пыль

   И вот я здесь

   В потерянном мною раю.

— Певец рождает песню сновидением

— каждая нота — плач

— А мы сидим в гостиной на разных стульях

— здесь, в потерянном раю.

(Благодарные аплодисменты.)

И вот однажды утром, зимой, буквально через несколько минут после того, как Сребницкий пришил погоны к плечам, а петлицы к отворотам мундира, к дому подъехала машина, и в дверь вошел эсэсовский офицер, заказавший работу. Это был сам штурмбаннфюрер СС Шмиц, комендант гетто и главный исполнитель всех ужасов. Я убежал в заднюю комнату и выскользнул за дверь. Предприятие портного не на шутку беспокоило меня с самого начала, поскольку нарушало правило оставаться как можно более незаметным и анонимным и ни в коем случае не высовываться. Если правда, что его искусство и умение владеть иглой спасло нам жизнь, то также верно и то, что это же умение подвергло нас весьма большой опасности быть убитыми. Логика нашего извращенного положения уверила меня в том, что в условиях гетто любое самое простое предложение одновременно содержало в себе свою противоположность.

Я остановился возле штакетника, окружавшего огород, на некотором расстоянии от дома. Стояло холодное пасмурное утро. Среди зимнего убожества, среди жалких хижин и труб, из которых шел серый дым, штабная машина, сиявшая лаком, казалась роскошным явлением из какого-то другого мира. Это был черный «мерседес», седан, с кубической кабиной, длинным-предлинным мотором, прикрытым черным капотом, заканчивавшимся впереди хромированным решетчатым радиатором. Огромные фары сверкали серебром. Машина блестела, словно ее не могли испачкать ни снег, ни слякоть, ни пепел. Вокруг автомобиля суетился шофер с тряпкой, стирая с капота едва заметные пятна. Когда водитель бросил на меня взгляд, я понял, что могу безнаказанно подойти, чтобы я, еврейский мальчишка, мог воочию убедиться в торжестве германской цивилизации, способной создать такое чудо техники и взрастить такого блистательного шофера. На солдате была надета форма служащего войск СС, а на боку красовалась кобура с пистолетом.

Конечно, к машине меня потянуло не потому, что я хотел полюбоваться ее красотой и великолепием, нет, все было проще: двигатель автомобиля излучал благодатное тепло. Я подошел и стал свидетелем того, что произошло в доме. Когда штурмбаннфюрер Шмиц вышел на улицу, на нем красовался новый мундир и щегольская фуражка, лихо заломленная набекрень. Шмиц был осанистый мужчина с широкими бедрами. За ним семенил Сребницкий со старым мундиром, перекинутым через руку. Шофер подскочил к крыльцу, чтобы взять старую форму, потом открыл заднюю дверь для коменданта, переднюю для себя и начал аккуратно укладывать на переднее сиденье старый мундир. Шмиц, наслаждаясь новой формой, блестя черными сапогами и упершись руками в бока, стоял на крыльце, презрительно ухмыляясь.

— Но вы не заплатите? — застенчиво и робко спросил Сребницкий.

Офицер рассмеялся.

— Ни единого пфеннига за прекрасную работу Сребницкого, за ровные рукава, за двойную строчку? — Старик тоже смеялся. — Вы не дадите даже сигареты старому портному, который сделал такую хорошую работу, художнику, так украсившему славного офицера Третьего рейха?