Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 13 из 74



Для контраста я расскажу вам о том, чему я выучился в школе. У меня был учитель в гимназии Луитпольда. Когда он входил в класс, мы вставали, а когда он, поклонившись, касался лацканов своего бархатного сюртука, мы садились. Это считалось абсолютно нормальным. Но я всегда думал, что дисциплина была для них средством наложения интеллектуальных шор и поддержания готовности принять любую идею. Именно поэтому в этой смешной школе мы не ходили, а маршировали, вставали и садились все разом и хором произносили склонения латинских существительных так, словно давали племенную клятву. По моему мнению, это было оскорбительно, может быть, даже смертельно. После одного-двух семестров мальчики теряли последние проблески разума, любопытство выбивалось из них буквально дубиной, личности погребались заживо, и на переменах, сидя, прислонившись спиной к стене, я наблюдал, как они бегают наперегонки, борются или играют в футбол, но во что бы они ни играли, они подсознательно и неотвратимо старались убить друг друга. В их бесшабашности, в сложенных аккуратными стопками (как бы не испортить) форменных куртках чувствовалась слепая, беспомощная, пылающая ярость, растекавшаяся среди этого товарищества. Итак, я смотрел на них и держался особняком, погруженный в свою работу, которая была достаточно непритязательной для того, чтобы избегать двусмысленности возможной дружбы, поскольку я считал ее разрушительной из-за неукоснительного соблюдения ими порочного германского принципа образования через тиранию. Я сидел в классе, и ум мой блуждал. Мне тогда дали книгу брата моей матери об основах евклидовой геометрии. Я читал ее так, как другие люди читают романы. Для меня это была освежающая, полная новизны книга. В то утро я блаженно улыбался, сидя за партой и вспоминая чудесное доказательство замечательной теоремы Пифагора. Возле меня тотчас появился учитель и ударил указкой по парте, чтобы привлечь мое внимание. Когда урок закончился и я собрался вместе со всеми уйти, он окликнул меня и заставил встать посреди классной комнаты. Все это время он смотрел на меня с высоты своей кафедры. У него было круглое красное лоснящееся лицо, у этого учителя. Оно напоминало румяное яблоко. Казалось, что стоит укусить это красное лицо, как раздастся хруст румяной кожуры и сладкой мякоти. Ты плохо влияешь на класс, Альберт, сказал он. Я хочу перевести тебя в другую школу. Я не понял и спросил, что я сделал не так. Ты сидишь за партой, блаженно улыбаешься и думаешь о чем-то постороннем. Если я не могу добиться полного внимания от каждого ученика, то как я могу после этого уважать себя? Услышав его слова, я понял, в чем заключается сущность любого деспотизма.

Тот же самый учитель или другой, это не имеет значения, ибо все они были одинаковы: однажды он принес в класс ржавый гвоздь и показал его нам, зажав между большим и указательным пальцами. Такими гвоздями прибили к кресту руки и ноги Иисуса Христа, сказал он, пристально глядя на меня.

Я скажу здесь о бедном Иисусе, об этом еврее, и о системе, освященной его именем, и о том, какую чудовищную шутку сыграла с ним история.

Уолт Уитмен уверяет нас в необычности сутолоки и шума Нью-Йорка, в возвышенной, бьющей через край надменности живых моментов его бытия. Но не лгут ли картинки? Те старые, потемневшие от времени дагерротипы… телеги и кареты, трамваи, вагоны надземной железной дороги, парусные суда у причалов… Деловой город, громадные, окруженные деревянными лесами стройки, улицы выравнивают по натянутой веревке. Люди, стоящие на коленях, укладывают в мостовые булыжник, большие, плохо освещенные цеха с женщинами, строчащими на швейных машинках, мужчины в котелках и черных жилетах, стоящие в дверях галантерейных магазинов, бесконечные ряды клерков за высокими конторками, женщины в длинных юбках и блузках у досок школьных классов, приветствующие друг друга пары, прогуливающиеся по Пятой авеню, закутанные конькобежцы, катающиеся по льду озера в Центральном парке… Вот он, наш выстроенный город, неоспоримая география наших душ, но эти люди — не мы, они, правда, населяют наш город, они как будто принадлежат ему, в каждом их жесте, в каждом взгляде сквозит их первородное право на гражданство, но это не мы, они — чужестранцы, поселившиеся в городе, хотя и смутно знакомые, как незнакомцы, которых мы часто видим во сне.

Я ощущаю покой, тот покой, какой испытываешь, слушая историю, конец которой тебе хорошо известен. Я смотрю на времена, когда люди воплощали сказку, а улицы, по которым они ходили, были говорящими. Что за слово инфраструктура?Это слово, которое доказывает, что мы утратили свой город. Наши улицы предназначены только для транзита. Наши сказки развенчаны, небоскребы, потеснившие нас, насмехаются над самой идеей культуры, достойной доверия.

Боже, какая это ошибка считать Бруклинский мост, Сохо или ряды гарлемских домов признаками непрерывности нашей истории. Произошло нечто страшное. Словно эти фотографии не молчаливые мгновения прошлого, но предостерегающие символы, призраки, существующие одновременно тогда и сейчас, навязчиво пророчествующие утрату нами их мира, который просто дал нам время на иллюзию процветания, период которого закончится тем, что нас тоже расставят по местам на фотографиях рядом с незнакомцами из сновидений, но наши лица будут плохоразличимы, если вообще видимы.

Том Пембертон дает о себе знать, и мы встречаемся за выпивкой «У ньюйоркца» на углу Девятой улицы и университетской площади.

Теперь он не носит стихарь, его не лишили сана, но и не дали нового назначения. Работает он в хосписе для безнадежных больных на острове Рузвельта. Он отяжелел, с тех пор, как я видел его последний раз, на крупном его лице появились новые морщины, но оно осталось открытым, честным, красивым, как дикий цветок. Светлые, широко посаженные глаза беспокойно оглядывали зал, словно Том искал человека, способного осчастливить его душу.

Вы достаточно хорошо пишете, говорит он, но ни один писатель не в состоянии воспроизвести настоящую фактуру ткани реальной жизни.

Даже Джойс?

Мне приходится еще раз пристально посмотреть на него. Но теперь, когда я вижу несхожесть, так сказать, изнутри, мне кажется, что стоит более настороженно отнестись к литературе.

Хорошее начало.

Вы оскорблены. Но я говорю только, что вы — типичный писатель. Это комплимент. В конце концов, я мог бы мелом вычеркнуть вас из списка моих знакомых, как никудышного писателя. Это очень расстраивает — читать рассказ о самом себе, написанный изнутри моего сознания. Еще одно потрясение еще одной веры.



Ну хорошо, наверно, мне стоит опустить эту тему.

Бога ради, вы вовсе не нуждаетесь в моем одобрении. Я согласен с этим, все в порядке, не нужно никаких вожжей. Я даже не стану просить вас исключить из повествования истории с моими девочками. Теперь они, конечно, стали старше, живут своей жизнью.

Считайте, что я это сделал.

Триш снова вышла замуж… Почему вы не сказали, кто ее отец?

Я сделаю это позже.

Я продолжаю слушать его. Обычная высокомерная усмешка, хотя должен сказать, что ему нравится иметь в семье умиротворяющего пастора.

Отличный образ.

Вероятно, да. Но послушайте, вы же используете настоящие имена, хотя сами говорили мне…

Знаю. Я изменю их. Но сейчас это самые подходящие имена. С другой стороны, это единственно возможные имена. Так что это прогресс.

И не только «Таймс» напечатала историю об украденном у меня распятии. Она была лишь одной из независимых газет.

Понимаете, отец, когда что-то сочиняешь, то занимаешься именно этим, то есть создаешь сочинение. Сдвигаешь время, изменяешь обстоятельства, что-то вставляешь, что-то выбрасываешь. Ты не можешь поклясться оставить в сочинении все. Или допустить, чтобы что-то произошло так, как оно произошло в действительности. Факты могут оказаться удручающими. Действительность исключается, она несущественна.

Несущественная действительность?