Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 18 из 58

Мама, часто сморкаясь и пряча лицо, собирала мой чемодан. «У Марии поживешь, все свой человек, все не одна». — «Мама, а как она нам приходится?» — «Это со стороны бабушки твоей Лизаветы. Дочка ее брата, моя двоюродная сестра, твоя двоюродная тетка». — «Мама, ты что это укладываешь?» — «Как что — лук». — «Зачем мне там лук-то?» — «А что же, ты без лука, что ли, будешь есть?» Заплакала. Тихонько от мамы я положила старое Галино платье, немножко прозрачное, с открытыми руками.

И вот Москва. Тетя Маша выбежала на площадку открытой лестницы, выходящей прямо во двор, всплеснула круглыми руками, запричитала: «Матушки, Танюшка, Анина дочка, большая-то какая девонька, гладкая». По оканью, по округлости лица — открытого и милого, по теплоте и простоте я сразу почувствовала ярославскую родню. Она жила в крохотной комнате старого московского дома, душной, с одним окошком. Платяной шкаф, кровать с пуховиками, маленький диванчик и стол — вся обстановка. На окне стояли большие герани и грелись на солнце. Мысленно я называла свое новое пристанище «У Харитонья».

Первое — надо снять копию с аттестата и со справки. Второе — отнести документы в ГИТИС, в Щукинское и в Щепкинское. Третье — сходить к Станиславскому, говорят, это недалеко.

По своей ленинградской привычке я носилась пешком по Москве, я ее знала хорошо, за два года я просмотрела даже путеводители, не говоря о справочниках и иллюстрированных изданиях «Улицы Москвы». Она была теплой и родной, любовь к ней жила в моем сердце и произрастала целых два года. Это была другая любовь, чем к родному городу — красавцу, гиганту и неповторимому. Москва была похожа на ярославскую родню, на тепло отцовских рук, на запах хлеба, когда ты голоден. Это было кровно родное и «мое».

Экзамены были везде одновременно. Я читала у Сивцева Вражка, рядом с Собачьей Площадкой — у вахтанговцев. В списке принятых — две похожие фамилии: Доронина и Дорошина.

Сияя слезами и улыбкой, вышла тоненькая, с тяжелыми косами девочка и заговорила со мной, будто мы дружили всю жизнь: «Завтра литература, ты хорошо пишешь сочинения? Ой, я так переплакала, я про купца Калашникова читала». Мы писали сочинение, и группа получила две пятерки. «То ли у Дорошиной пятерка, то ли у Дорониной». Оказалось, у обеих. Две остальные пятерки по истории и устной литературе — это уже пустяки.

Малый театр и ГИТИС мелькали, чередуясь с постоянными «забегами» во МХАТ. Везде, вроде, хорошо, завтра во МХАТе решающий. Ленинградцы — Козаков, Поболь, Товстых и я. Не может быть, чтобы приняли всех. И еще, говорят, лучше, чтобы не было известно, что ты еще куда-то поступаешь. Это «непатриотично». Вот Верочка Карпова вчера пришла и сказала, что она в вахтанговском была, так ей не разрешили читать.

«Галино» платье перекашивается. Тяжелые большие плечики сползают то в одну сторону, то в другую, каблуки — не самая удобная вещь, когда надо везде поспеть. Волосы от жары почти развились и имели «не тот» вид. Маникюр, первый в своей жизни, я успела сделать, теперь следить, чтобы не зацепились за что-нибудь чулки.

«Доронина». Вхожу. На сцене — так много слушающих, не комиссия, а целый зрительный зал. Знакомые и незнакомые лица — чередуются, устрашают, сливаются в одно, название которому «вершители моей судьбы».

Симонов. «Красная площадь». Мой поэт, один из самых-самых. Его «Пять страниц» я знаю все, и военные знаю, и мой первый и незабвенный «Сын артиллериста»…

Начинаю читать:

Полночь бьет над Спасскими воротами.

Хорошо, уставши кочевать

И обветрясь всякими широтами,

Снова в центре мира постоять.

Это мне, мне, мне хорошо постоять! Я так устала «кочевать» по московским улицам на этих проклятых каблуках.

А площадь… Я была опять на ней вчера вечером. Одна. И читала там, как заклинание: «Если бы кто знал, как замечательно помолчать здесь ночью у стены». Я искала верное «самочувствие». И я его, кажется, нашла, я не кричу, я не тороплюсь, я дошла до того места, которое мне снилось каждую ночь, я — «дома».

Старик сидел в центре. Его глаза были внимательны, чуть с усмешкой. Иван Тарханов улыбался тепло и «по-настоящему», на лице почти детское выражение. Радомысленский тихо сказал: «Теперь — “Верочку”».

Моя новая подруга Галя Товстых и я стоим и ждем. Рядом с Галей — ее сестра, кругленькая, маленькая, не похожая совсем на свою утонченно-прелестную, со вздернутым носиком и бездонными близорукими глазами Галю. Молчим. Ждем. К списку ринулись все. Потом возле списка остались только те, чьи фамилии были напечатаны. Стояли. Перечитывали. Не верили глазам: «Вы смотрите, все ленинградцы прошли — вот это да, все четверо». — «А кто это Палладина?» Высокая, с длинной шеей, занятным лицом, с руками, которые не знает куда деть. Сестра Гали шепчет: «Говорят — будущая Фаина Раневская». — «Ребята, а кто Басилашвили, грузин, что ли?» Блондинистый мальчик, который так хорошо читал Маяковского, сказал: «Это я, я, я — Басилашвили, все увидели? Чтобы в дальнейшем не было вопросов». Все засмеялись, и как-то все сразу стали вместе, и стало легко, и… все позади.

Курс разделили на две группы — группа Массальского, группа Вершилова. Руководитель — Иосиф Моисеевич Раевский. В группу Вершилова попали все ленинградцы, мальчик с грузинской фамилией и та, которая «будущая Раневская».

Когда я спускалась по лестнице — увидела сурового старика. «До свидания», — сказала я и услышала: «Доронина, постойте». Я остановилась. «Вы не москвичка». — «Нет». — «Где будете жить?» — «Пока у двоюродной тети». — «У двоюродной?» — переспросил он. — «Да». — «Вам родители смогут помогать?» — «Немножко». — «Сколько?» — «Обещали пятнадцать в месяц». — «У вас сейчас деньги есть? Стипендия не скоро». — «Есть». Он закашлялся, достал безукоризненно чистый платок, сплюнул в него, спрятал в карман, потом сказал: «Когда будет трудно с деньгами — скажете. Стесняться не надо, это общий, от века идущий принцип — помогать. Вы поняли? Это между нами, никто не будет знать. Зимнее пальто у вас есть?» — «Есть». — «Вот и хорошо. Да, вот еще что — не бойтесь. У вас все время испуганный вид. С самого начала». — «Я боялась, что вы меня не примете». — «Именно я? Почему?» — «Других вы слушали и улыбались, а когда я читала — никогда». Он задумался, потом сказал: «В вас большая возбудимость. Вы можете легко заплакать, легко рассмеяться. Вы постоянно краснеете и бледнеете. Я прожил уже долгую жизнь, я знаю, как трудно жить с этим постоянным отзвуком на все. Вам будет очень трудно. Может быть, труднее, чем многим. Поэтому я так на вас смотрел. Мне было грустно. Но есть защита — это работа. Работайте всегда, несмотря ни на что. Вы хорошо учились?» — «По гуманитарным хорошо». — «Запомните — главное работа. Да, старайтесь меньше разговаривать, дипломат вы никакой, так что, в основном, слушайте и молчите. С вашей непосредственностью разговаривать много не надо. Ну, идите».

Он стал подниматься по лестнице, чуть сгорбленный, с тяжелой поступью.

У тети Маши после чая я писала свой дневник, стараясь вспомнить все, что я услышала, все, что мне «запало». Закончила этот день я таким афоризмом: «Передо мной открытая и широкая дорога, ведут меня по этой дороге настоящие учителя. Но как стыдно, что в 18 лет я так плохо разбираюсь в людях». Через двадцать лет я назвала эту тетрадку «Дневник Надежды Монаховой». «Ты, Надежда, хоть говори поменьше, может, умнее покажешься людям». Это фраза Казико — Богаевской из горьковских «Варваров». Ответ Монаховой почти категоричен: «У меня очень большой ум».

Овация в зале. Сначала — хохот. Овация потом.

4.12.84

Настоящее не радует. Пишу о прошлом. То, что называют театральной юностью.

Студия располагалась в узком здании, втиснутом между МХАТом и большим домом, в котором когда-то жил Собинов. Под студией помещалась общественная столовая, над студией — бухгалтерия МХАТа, а еще выше — музей.