Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 21 из 27



Несколько месяцев подряд я ходил к ней каждое воскресное утро. Давал ей деньги — ведь это ее работа. Просто оставлял монетку на тумбочке, так принято, когда уже знаешь цену. Пока я одевался, она оставалась в постели, под одеялом. Мне казалось, так лучше: чтобы я уходил, а она оставалась лежать.

До Симоны были другие.

Я заприметил эту улицу вскоре после приезда в Париж, когда искал работу. Мне дали адрес одного ателье, и я пришел туда. Место было занято, но я запомнил название улицы. Там по тротуару прогуливались девицы. И вернулся на эту улицу Сен-Дени, уже когда устроился к мсье Альберу.

Первое время я их часто менял. Чуть не каждый раз выбирал себе новую. Почему? Трудно сказать. Наверно, не хотел никаких осложнений.

Симона рыжая. И я подумал: «Попробовать, что ли, с рыжей?»

В следующее воскресенье, когда я проходил мимо нее, она просто взяла меня за руку. Ну, я не стал артачиться, пошел к ней.

На этот раз она надела ночную рубашку на узеньких бретельках, чтобы я полюбовался ее плечами. Легла в постель и откинула простыню. Я и лег рядом с ней.

Постепенно у нее вошло в привычку класть мою голову себе на грудь.

Однажды я заснул вот так, у нее на груди, и проспал целый час. Она, похоже, лежала и ждала, пока я сам проснусь. А может, и пошевелилась. Уходя, я оставил на столике чуть больше денег, чем обычно. И боялся, что в другой раз она начнет меня благодарить, но нет, она ничего не сказала.

И так несколько месяцев Симона согревала меня своим телом.

Но вот однажды она, приложив ладонь к моей левой руке, сказала: «У тебя несчастливый номер», — и, так как я не понял, приподняла рукав моей сорочки.

Я молча на нее уставился, и ей пришлось объяснить подробнее. Она купила лотерейный билет с таким же номером, как тот, что вытатуировали на моей руке, и проиграла. Я ей нравился, поэтому она решила, что с этим номером ей повезет, ан нет. Ошиблась, номер оказался несчастливый.

Она говорила, а я молча слушал. Сидя на ее кровати и еще полураздетый. Дослушав же, повернулся к ней спиной, согнулся и чуть было не обхватил голову руками. Но вместо этого застегнул пуговицы на рукавах и взял со спинки стула свои брюки. Встать, одеться и уйти, думал я. И главное, не заговорить.

— Что такое? Ты одеваешься? Почему ты молчишь?

Я не обернулся, но знал, что она села в кровати и смотрит, как я надеваю брюки.

— Так и уйдешь? Уйдешь, ни слова не сказав? Да что в тебе сидит? Если не хочешь слышать глупости со всех сторон, может, пора уже открыть рот? Нельзя же всю жизнь тоской томиться! Да ты меня слушаешь?

И Симона, которая кое-что смыслила в жизни, предложила мне кофе.

Еще немного — и я бы согласился, но ноги вынесли меня вон из комнаты. Я хотел пожелать ей на прощанье удачи и счастья, но не смог выговорить ни слова. То, что во мне сидит, никак не желает выходить наружу, вот и приходится выходить мне самому. Ничего хорошего тут нет, но поделать я ничего не могу.

Едва переступив порог, я спохватился, что забыл оставить ей деньги. Хотя вряд ли она бы взяла. Я же помню, как однажды она сказала, что мне многое разрешается вовсе не потому, что я ей плачу, и как я испугался — вдруг она начнет рассказывать такие вещи, о которых до сих пор не было речи.

На лестнице я чуть не расплакался. И на улице тоже. Но не рыдать же, прислонившись к стенке, на виду у прохожих. Кое-как я дошел до дому.



Бросился на кровать и опять стал думать о Симоне. А потом почему-то подумал о пани Химмельфарб. И тут тоска захлестнула меня с головой.

В конце лета 1934 года мать стала подыскивать мне место у какого-нибудь портного.

Мне только что исполнилось четырнадцать — пора учиться ремеслу. Чаще всего мальчиков приобщали к делу в отцовской мастерской. Но мой отец был сапожником, а меня мать ни за что не хотела видеть сидящим вот так же на низкой скамеечке и чинящим грязные башмаки всех шидловецких евреев. Кроме того, она не выносила отцовской манеры запихивать в рот сапожные гвозди. А ему было куда удобнее выталкивать их языком наружу, по одному, шляпкой вперед, чем вытаскивать из здоровенной картонной коробки — он каждый месяц покупал такую в скобяной лавке в Радоме.

— Рот — моя третья рука, — говаривал он матери.

— Но заказчики не понимают, что ты им говоришь, когда у тебя рот полон гвоздей, — возражала она.

— Всё они отлично понимают, — отвечал отец, не разжимая зубов, чтобы не выронить гвоздики.

Ну, в общем и отец, и мать склонялись к тому, чтобы я стал портным. Отец считал, что сапожников у нас в роду хватает и без меня: он сам да его отец. А мать боялась, что не набегается по врачам, если придется звать их каждый раз, как я проглочу гвоздь. И вот она нашла на другом конце города портного, который согласился взять меня в ученики.

Портных было пруд пруди и поближе к дому, но ученик у них обычно должен был присматривать за детишками, отводить их в хедер и подметать пол в мастерской. А уж потом, если останется время и если он проявит особый интерес, ему позволят смотреть, как шьют мастера, но только не задавая слишком много вопросов и не отвлекая от дела серьезных людей, которые должны зарабатывать на жизнь.

— Пускай Морис захватит мужской наперсток подходящего размера, остальное он получит в мастерской.

И вот в первый день после Йом Кипур я сидел в мастерской Химмельфарба на портновском табурете, закинув правую ногу на левое колено, с хорошо пригнанным наперстком на пальце, и учился делать первые стежки.

Не прошло и часа, как вошла пани Химмельфарб и села на другой табурет, напротив меня. Какая она была красавица, я опишу чуть позже, сначала же скажу — это важно! — что ее табурет был выше, чем мой, и с двумя перекладинами.

Я только раз поднял глаза на пани, когда она сказала: «Здравствуй, Мойше!» Нельзя же было не ответить — и тоже поздоровался.

Но потом на нее не смотрел — уж очень хороша она была, да еще я старался прилежно, не отвлекаясь, класть стежки, как показал Химмельфарб. Он велел мне для начала осваивать шов «козлик», очень нужный в нашем деле. Стежки надо было класть по верхнему куску ткани, а нижний только чуть прихватывать иголкой. Шил я белой наметочной ниткой по черной ткани, так что все огрехи бросались в глаза.

Я обещал описать пани Химмельфарб, но словами такую красоту не опишешь. Лицо ее я помню до мельчайших черточек, помню черные-пречерные, каких я никогда до той поры не видел, глаза. Я и хотел бы рассказать про блеск этих глаз, про влажные губы и нежную кожу, да не могу, — до сих пор при одном воспоминании сердце бьется так, что больно в груди.

Так и пошло: я учился, сидя напротив пани Химмельфарб.

Утром она приходила и усаживалась на свой табурет немножко позже, чем я, потому что не могла оставить маленькую дочку. Она должна была дождаться, пока придет молоденькая няня и освободит ее, а уж потом шла по коридору из жилой половины в мастерскую. И бралась за работу, которую ей приготовил муж.

Теперь про табурет, послушайте, это имеет значение.

Когда портной заканчивает ту часть шитья, которую можно сделать на машинке, и переходит к следующей, он берет недошитую вещь на колени и продолжает шить вручную. Сам Химмельфарб сидел на кроильном столике, подобрав под себя не обе ноги, как обычно делают портные, а только одну, другую же свесив вниз. Ну а его жена, чтобы держать колени поровнее, ставила ноги на верхнюю перекладину табурета. Когда же надо было встать, она их опускала по одной.

На третий день моего пребывания в мастерской я потихоньку уже осмеливался отрывать глаза от работы, и вот вдруг, когда хозяйка опускала одну ногу, а другая оставалась поднятой, мне показалось, что на ней нет штанишек. Я сказал: «Показалось», потому что после обеда — теперь уж я подстерегал, когда она будет вставать с табурета, — я ясно и к тому же дважды видел, что на ней надеты белые штанишки. Но для меня, четырнадцатилетнего, и этого было много: я оба раза ощутил, как у меня распирает ширинку. Бугор становился все больше, так что мне пришлось передвинуть повыше полоску материи, на которой я все еще осваивал разные швы. И я с ужасом думал: что, если хозяин вдруг попросит меня о чем-то, для чего понадобится встать! От стыда прошло и возбуждение.