Страница 6 из 41
Я открыл глаза и не мог понять, куда попал. Окно совсем не там, где должно быть, шкаф тоже. Потом вспомнил все, и старое загадочное предчувствие снова сдавило грудь. Не темно и не светло — тусклое зернистое сияние, которое будто бы исходит из ниоткуда, если его не испускает сама комната, вот эти стены. Я чувствовал сбивчивую скороговорку своего загнанного сердца. Липкая лужица на бедре уже холодила кожу. Надо встать, пойти в ванную и обтереться, подумал я, даже увидел, как поднимаюсь, нащупываю выключатель — или это все еще сон, полуявь? — но по-прежнему лежал, спеленатый в теплом коконе. Мое воображение неторопливо вернулось к женщине из сна и снова прочертило контуры белых рук и ног, прикоснулось к потайным местечкам, но теперь уже без возбуждения, ведомое лишь любопытством, бесстрастно дивясь необычайно белокожей плоти, ее фантастическому сладострастию. Так, перебирая образы в дремотном оцепенении, я повернул на подушке голову и именно тогда увидел ту фигуру в комнате, безмолвно застывшую чуть поодаль от кровати. Я принял ее за женщину, или женоподобного старика, или даже ребенка неопределенного пола. Закутанная во что-то, недвижимая, она стояла лицом ко мне, словно ангелы-хранители в детской, где я лежал больной давным-давно, туманные спутники лихорадочного бреда. Голова ее чем-то накрыта, так что я не мог различить черты. Руки прижаты к груди, словно в мольбе или исступленной молитве, либо в порыве какой-то иной страсти. Я, конечно, перепугался — на лбу выступил холодный пот, волосы встали дыбом, — но сильнее всего я почувствовал то, что за мной внимательно наблюдают, что на мне сосредоточен пристальный взгляд. Я попытался заговорить, но тщетно — не потому, что от страха отнялся язык, просто в призрачном мире между сном и явью не работает механизм человеческой речи. Фигура оставалась неподвижной, не подала мне ни единого знака, все так же стояла в позе неясной мольбы, возможно, ожидая ответа. Я подумал: «Хранящий…»,и, как только рассудок на миг отвлекся, фигура пропала. Я не заметил, как она ушла. Не уловил момент ее перехода в невидимость, словно она не исчезла, а только сменила форму либо перешла на частоту, недоступную для моих примитивных органов чувств. Испытывая облегчение и одновременно сожаление, я закрыл глаза, а когда всего мгновение спустя — так мне показалось — неохотно их открыл, острый лучик солнца уже прорезал себе дорожку между занавесок.
Вот так я теперь просыпаюсь, устало выползаю из сна в явь, словно провел всю ночь в убежище. Этот золотой столб света из окна слепит глаза. По углам комнаты расползлись коричневые тени. Я терпеть не могу эти утренние часы, с их затхлым, как у несвежей постели, духом. Сколько раз, проснувшись на рассвете, я желал, чтобы день поскорее прошел и снова настала ночь. Я пришел к мысли, что вся моя жизнь подобна нескончаемому утру: в любое время суток ощущение такое, будто только что встал и пытаюсь прийти в себя, сообразить, где нахожусь. Я вздохнул, отбросил одеяла и поерзал по неровному матрасу. Утро предвещает солнечный день. Вчера, напившись, я решил было переночевать в постели матери — да-да, вот вам опять бородатый герр профессор с сигарой, — но, должно быть, передумал, потому что проснулся в своей бывшей спальне. Как часто мальчишкой я лежал здесь таким же летним утром, витая в туманном ожидании, уверенный, что вот-вот свершится нечто великое, что во мне живет бутон, который распустится в необыкновенный причудливый цветок, им станет моя жизнь, когда начнется по-настоящему. Какие я строил планы! Или нет, не планы, слишком уж они были неопределенными, грандиозными и отдаленными, чтобы заслужить такое название. Тогда надежды? Нет, тоже не подходит. Мечты, наверное. Фантазии. Сны наяву.
Я поднатужился, крякнул, заставил себя сесть и, почесываясь, поднялся на ноги. Подозреваю, что становлюсь все больше и больше похожим на отца, особенно под конец его жизни, с этой напряженной, тревожной позой. Такова посмертная месть родителей — растущее с годами фамильное сходство. Я побрел к окну, раздвинул ветхие занавески, отшатнулся от яркого света. Еще совсем рано. Пустая площадь. Ни души, ни даже птицы. Длинный острый клин света грозно застыл на белой стене монастыря. Однажды в мае я, мальчишка, соорудил тут храм Девы Марии. Что подвигло меня на такое необычное предприятие? Наверное, мне было даровано некое видение, проблеск утренней голубизны, или сияющее бескрайнее полуденное небо, а может, восторг с запахом лилий во время вечерних молитв, в середине службы, в момент возглашения божественных таинств. Я рос серьезным ребенком, подверженным приступам религиозного рвения, а в тот май, месяц Марии, и, как это ни странно, Люцифера, и волка — интересно, кто это решает? — твердо сказал себе, что сделаю святилище, или грот (так еще называли в этой части мира подобные сооружения и, скорее всего, продолжают называть и поныне). Я выбрал место у тропинки за домом, где мутный ручеек, змеясь, бежал под живую изгородь боярышника. Я не знал, можно ли брать камни, и украдкой собирал их на полях и участках ничейной земли, причем особенно ценил твердые и белые. У оград срывал желтые примулы, а когда увидел, как быстро они вянут, начал выкапывать растения с корнями и высаживать их на своей насыпи у ручья, среди камней; сперва заполнял ямки водой, удовлетворенно наблюдал, как поднимаются мутные пузыри и лопаются с солидным негромким хлопком, когда я опускал под воду мои взлохмаченные саженцы и утрамбовывал землю резиновыми сапогами. Статуэтку Богоматери, наверное, принес из дома, а возможно, уговорил маму купить: кажется, припоминаю, как она ворчала по поводу напрасной траты денег. Она была недовольна моей авантюрой, с подозрением отнеслась к подобной демонстрации набожности, ибо, хоть сама и почитала Деву Марию, желала, чтобы сын вел себя как нормальный мальчик, а не как слащавый размазня. Когда дело было сделано, я долго сидел, довольно глядя на свое творение, гордый своей добродетелью, правда, несколько пресыщенный. Я слышал, как старый Ноктер, торговец яблоками, на дальней улице созывал покупателей к запряженной лошадью телеге, как полоумная Мод на чердаке ворковала над своими куклами. Позднее, когда солнце почти скрылось, а тени удлинились, из дома показался отец, в домашней одежде и подтяжках, посмотрел на мой грот, на меня, цыкнул зубом, слегка улыбнулся и промолчал, как всегда, недоступный и скептичный. Когда шел дождь, казалось, что по лицу Богоматери струятся слезы. Однажды ребята постарше проезжали мимо на велосипедах и заметили мое святилище, они спешились, схватили статуэтку и, хохоча, стали перебрасывать друг другу, пока кто-то из них не уронил ее; Богоматерь упала и разбилась вдребезги. Я нашел осколок голубой мантии и сохранил его, меня поразила белизна гипса на изломе; подобная чистота казалась почти непристойной, и потом всякий раз, слыша напоминания пасторов, что Благословенная Дева родилась без тени греха, втайне испытывал нечестивое возбуждение.
Она, должно быть, появилась на свет на родине античной культуры, моя Богоматерь; даже цвета — известково-белый и зеленовато-синий — говорят об островах Греции. Мария Пасифая, змеи в руках, обнаженные холмики грудей напоказ — священник бы испугался.
Я сохранил преданность этой богине, а она, в свою очередь, не забывала меня, являясь в различных земных образах. Первой, разумеется, стала моя мать. Она старалась, но так и не смогла понять меня, эльфьего подменыша. Раздражалась, впадала в беспокойство и панику по любому поводу, вечно недовольная, вечно под гнетом некоей неведомой обиды, вечно ходила со стоически скорбным видом и поджатыми губами, словно терпеливо дожидалась покаяния целого мира. Она боялась всего на свете, боялась опоздать и прийти слишком рано, сквозняков и духоты, микробов и толпы, несчастных случаев и соседей; боялась, что на улице ее оглушит и ограбит неизвестный головорез. Когда отец умер, она приняла вдовство с такой легкостью, словно пришла к своему естественному состоянию, а вся ее супружеская жизнь служила лишь долгой и печальной прелюдией. Они не были счастливы вместе; счастье явно не значилось в списке обещаний, данных судьбой. Нет, они не ссорились. Думаю, для этого им не хватало взаимной близости. Мать отличалась болтливостью, иногда переходящей в истерику, а отец оборонялся молчанием, таким образом установилось принужденное равновесие. После того, как он умер, или закончил угасать, — его физическая кончина стала лишь формальным завершением медленного распада, как точка, которой доктор пригвоздил его свидетельство о смерти, оставив блестящую кляксу, — мать, в свою очередь, стала все больше и больше затихать. Даже голос ее сделался тонким и ломким, с жалобной ноткой, как у человека, которого оставили на дороге в пыли смотреть вслед удаляющейся повозке, оборвав на полуслове, и некому выслушать его до конца. Все ее общение со мной свелось к непрестанным мольбам, то жалостным, то сердитым. Мама хотела, чтобы я объяснил ей себя, почему я такой и почему так от нее отличаюсь. Кажется, она думала, что через меня сумеет раскрыть загадку собственной жизни, того, что с ней происходило, и того — гораздо большего, — чего так и не произошло. Но я не мог ей помочь, не мне суждено было провести ее за руку по тайной тропинке до закрытых врат, хранящих нерастраченные богатства непрожитых мгновений. Конец пути она встретила с недоумением и яростным сопротивлением, вцепилась в столбы последних врат, уже открывшихся, чтобы принять ее, пока не явился привратник, не разжал ей пальцы и не заставил, наконец, шагнуть за порог, во тьму. Нет, я не мог ей помочь. Я даже не плакал у могилы; кажется, думал тогда о чем-то своем. Глубоко внутри у меня, как, наверное, у каждого, — по крайней мере, надеюсь, потому что не хочу оказаться в этом одинок, — имеется часть, которую не волнует никто и ничто, только она сама. Можно потерять все и всех, но этот маяк продолжит гореть в центре меня, ровное пламя, которое угаснет лишь с последним вздохом.