Страница 4 из 41
— Нет, — повторила она наконец с усталым горьким вздохом. — Ты ничего не знаешь.
Наступила минута, которой я так ждал и боялся одновременно, когда ей больше нечего было здесь делать, оставалось только уехать. Мы растерянно постояли на тротуаре у парадной двери, в мягком свете раннего вечера, еще рядом, но уже порознь. За день я не услышал ни единого звука из мира людей, словно на свете не осталось ни одного человека (как я сумею жить здесь?).Потом вдруг через площадь протарахтел автомобиль, его водитель успел окинуть нас взглядом, полным, как мне показалось, гневного изумления. И снова тишина. Я протянул руку и коснулся воздуха у плеча Лидии.
— Да, хорошо, — сказала она. — Хорошо, я уеду.
Глаза ее заблестели, Лидия села за руль и хлопнула дверцей. Когда машина тронулась, колеса слегка забуксовали. Последнее, что я увидел, — жена склонилась над рулем и ткнулась лицом в руку. Я повернулся к дому. Касс, подумал я. Теперь еще Касс.
Столько дел, столько дел. Разложить припасы на кухне, найти подходящее место для книг, фотографий в рамочках, моего талисмана — заячьей лапки. Дела закончились слишком быстро. Теперь визита на второй этаж не избежать. Я угрюмо поднимался по ступенькам, словно шаг за шагом углублялся в прошлое; годы давили на плечи, будто плотный воздух. Эта комната с видом на площадь когда-то была моей. Комната Алекса. Пыль, запах сырости, подоконник весь в пятнах — помете птиц, пробравшихся сюда сквозь разбитое стекло. Странно, как места, столь сокровенные когда-то, блекнут, припорошенные временем. Сначала легкая вспышка узнавания, объект вздрагивает, внезапно осознав свою уникальность, — тот самыйстул, та самаяужасная картина, — а затем гаснет, становится серой деталью привычного мира. Казалось, вся комната неприветливо отвернулась от меня, с мрачным упорством отказываясь признать возвращение непрошеного хозяина. Я постоял мгновение, чувствуя лишь давящую пустоту внутри, словно задержал дыхание, — возможно, так и было, — потом повернулся, спустился на второй этаж в просторную спальню. Еще не стемнело. Я подошел к высокому окну, туда, где совсем недавно не-стояла моя не-жена, окинул взглядом то, что она тогда не-созерцала: зелень сада выплескивается в однообразный простор полей, затем купы деревьев, а за ними, там, где начинается горизонт, на холме раскинулся луг с миниатюрными неподвижными коровами, и уже совсем далеко — гряда высоких холмов, матово-голубых и плоских на фоне багряного буйства, устроенного солнцем из-за груды облаков. Насмотревшись в окно, я повернулся лицом к комнате: высокий потолок, просевшая кровать с медными набалдашниками, при ней тумбочка, источенная жучками, одинокий, словно обиженный на жизнь стул с гнутыми ножками. Линолеум с цветочным узором — три оттенка высохшей крови, — с вытертой дорожкой вдоль кровати, где долгими ночами ходила взад и вперед мать, пытаясь умереть. Я не чувствовал ничего. Да здесь ли я вообще? Казалось, что я исчезаю перед этими отметинами, промятым матрасом, протертым линолеумом; наблюдатель за окном вместо меня увидел бы лишь тень.
Здесь тоже побывал чужак: кто-то спал в постели матери. Во мне вспыхнула ярость, но тут же погасла: почему бы какой-нибудь беспризорной Златовласке не уронить усталую голову там, где бедная мама уже никогда не преклонит свою?
В детстве я любил вот так бродить по дому. Больше всего мне нравился ранний вечер; вечер дома — это особенное настроение. Задумчивость, ощущение призрачного пространства, безграничности, одновременно безмятежное и беспокойное. Повсюду таились чудеса. Как только что-то привлекало мое внимание, любой пустяк — паутина, влажное пятно на стене, обрывок старой газеты на дне ящика комода, оставленная кем-то книга в мягкой обложке, — я замирал и долго стоял так, не отрывая глаз, не шевелясь, не думая, забыв, где нахожусь. Мама сдавала комнаты жильцам, секретаршам и клеркам, школьным учителям, коммивояжерам. Их жизнь зачаровывала меня, скрытая, иногда тяжелая жизнь внаем. Обитая в чужом доме, они походили на актеров, обреченных играть самих себя. Когда кто-то из них съезжал, я пробирался в пустую комнату, вдыхал застывший, настороженный воздух, перебирал вещи, рыскал по углам, копался в ящиках и загадочно безвоздушном нутре сервантов, настойчивый, словно сыщик в поиске улик. А какой обличающий мусор я находил: изогнутую в жутковатой усмешке вставную челюсть, кальсоны, пропитанные спекшейся кровью, загадочную штуковину из красной резины, похожую на волынку, ощетинившуюся трубками и наконечниками, и главную добычу — спрятанную на верхней полке шкафа запечатанную банку с желтой жидкостью, в которой плавала законсервированная лягушка с разверстым черным провалом рта и растопыренными полупрозрачными лапками, мягко упиравшимися в мутные стеклянные стенки своей гробницы…
Анаглипта! Именно так назывались древние обои, задубевшие под слоями пожелтевшей белой краски, которой покрыты до самого цоколя стены дома. Интересно, их производят до сих пор или нет? Анаглипта. Целый вечер я вспоминал слово, и вот оно. Почему «глип», а не «глиф»? Вот так, сказал я себе, предначертано мне коротать здесь дни — перебирать слова, отдельные фразы, фрагменты воспоминаний, высматривать, что таят они под собой, словно плоские камни, — и постепенно блекнуть.
Восемь вечера. Вот-вот поднимется занавес, а я не на сцене. Еще одна утрата. Без меня им придется несладко. Когда актер бросает спектакль, ни один дублер не в состоянии заполнить эту брешь. Актер оставляет после себя некую тень, персонажа, которого способен призвать к жизни только он, его детище, вышедшее за рамки текста пьесы. Все актеры труппы чувствуют это, и публика тоже. Дублер навсегда останется дублером: его никогда не покинет другой, предыдущий образ, поселившийся внутри. Но тот Амфитрион — ведь я, никто другой! [2]
Внизу раздался какой-то шум, и меня пронизал страх, плечи дернулись, и бросило в жар. Несмотря на бессердечность, я довольно робок. Поскрипывая половицами, я прокрался к лестничной площадке, остановился среди длинных теней и прислушался, сжимая перила, ладони ощутили клейкость старого лака и странно податливое крепкое дерево. До меня снова донеслись приглушенные звуки, прерывистое поскрипывание. Я вспомнил безымянного зверька на ночном шоссе. Потом нахлынули негодование и нетерпение, я нахмурился и тряхнул головой. «Господи, да ведь это все полная…» — Тут я замолчал, тишина услышала меня и насмешливо хихикнула. Незнакомец внизу выругался низким хрипловатым голосом, и я снова замер. Подождал немного — скрип-скрип, — потом осторожно отступил в спальню, расправил плечи, сделал глубокий вдох и снова прошествовал к лестнице, но на сей раз иначе — интересно, для кого я сейчас разыгрываю это нелепое шоу? — громко захлопнул дверь, деловитый хозяин дома, владыка мира в пределах этих стен.
— Кто здесь? — бросил я по-актерски величественно, правда, чуть срывающимся голосом. — Кто вы?
Ошарашенное молчание и что-то похожее на смешок. Потом донесся чей-то голос:
— Да это я.
Квирк.
Он сидел на корточках в гостиной у камина с почерневшей палкой в руке. Ворошил обугленные останки книг. Повернул голову, добродушно приподнял бровь, глядя, как я захожу.
— Должно быть, забрался какой-то пачкун, — произнес он беззлобно. — Или вы сами жгли книги?
Это его позабавило. Он покачал головой, прищелкнул языком.
— Вы ведь любите обо всем заботиться.
Застыв у подножия лестницы, я не нашелся, что ответить, и молча кивнул. Невозмутимый сарказм Квирка одновременно ранит и обезоруживает собеседника. Ему, перезрелому мальчику на побегушках у местного адвоката, несколько лет назад по моей просьбе поручили приглядывать за домом. То есть я-то хотел обычного сторожа и не думал, что получу Квирка. Он бросил палку в камин и с удивительным проворством поднялся, отряхивая руки. Я давно приметил эти особенные руки — белокожие, безволосые, с пухлыми ладонями и длинными тонкими пальцами — кисти нежной девы прерафаэлитов. Во всем остальном он похож на морского слона. Массивный, мягкотелый, желтоволосый мужчина лет за сорок — неопределенного возраста, как любой никчемный обыватель.
2
Ж.-Б.Мольер. Амфитрион, пер. Валерия Брюсова.