Страница 37 из 38
По чести говоря, время от времени председатель останавливал Аретузи, мягко призывая к порядку, и тот, со своей стороны демонстрируя полное повиновение суду, тут же отпускал прутья решетки, в которые вцеплялся во время своих речей, отводил пламенные взгляды от зрительской половины зала и возвращался на свое место на скамье подсудимых. Но эти передышки длились недолго. При первой же не понравившейся ему фразе прокурора, или свидетельском показании, которое он полагал «ошибочным», или просто в ответ на ропот в публике и, главное, при малейшем намеке на его деятельное присутствие при расстреле ночью 15 декабря 1943 года он снова вскакивал со скамьи, с остервенением бросался к решетке и оглашал зал своим тяжелым, неприятным голосом того, кто привык командовать, который динамики разносили над городом.
— Свидетели, вперед! — орал он, как помешанный. — Посмотрим, у кого хватит смелости сказать подобную вещь мне в лицо!
Однако он мигом прикусил язык, увидев, как, поддерживаемый под одну руку молодой женой, другой опираясь на тяжелую шишковатую трость с резиновым наконечником (из-под широких бриджей торчали тонкие, как прутья, ноги, при ходьбе несуразно болтавшиеся из стороны в сторону), через толпу пробирается Пино Барилари собственной персоной.
Застыв, словно окаменевший, он с этого момента не сводил глаз с аптекаря, для которого Нино Боттекьяри, ни на минуту не покидавший зала заседаний, тотчас поспешил отыскать два места в отведенной для свидетелей части (между прочим, именно он письменно рекомендовал суду вызвать на процесс паралитика). Аретузи только поглаживал правой рукой свои пепельно-серые волосы. И думал — было видно, что в голове его тем временем шла напряженная работа.
Настал черед Пино Барилари.
Все так же опираясь на руку жены, он вышел вперед и по всем правилам, хотя и несколько сумбурно, произнес клятву.
Но за мгновение до того, как, отвечая на вопрос председателя суда, Пино отчетливо, почти по слогам, произнес единственные два слова: «Я спал», от которых, как проколотый иглой пузырь с водой, разом сошло на нет создавшееся в зале всеобщее напряжение (стояла полная тишина, никто не дышал, даже жена повернулась к нему, с тревожным ожиданием вглядываясь в его лицо) — именно в то мгновение немало присутствующих заметило, как Лихо метнул в сторону Пино Барилари быстрый вопросительный взгляд и подмигнул — да-да, едва заметно по-свойски подмигнул ему.
Пришлось, однако, подождать еще несколько лет, чтобы в этой истории были окончательно расставлены все точки над «i». Тем временем все и вся вернулись на свои места. Пино Барилари снова начал проводить большую часть дня у того же окна, держа под рукой походный бинокль, но теперь он был язвительный и беспощадный, непреклонный во взятой им на себя функции почти непрерывного надзора за противоположной стороной улицы. Все остальные, старые завсегдатаи и молодежь более поздних призывов, снова заняли столики и стулья «Биржевого кафе» под его окнами — и среди них, разумеется, Лихо, чей процесс, как и следовало ожидать, завершился полным оправданием.
В сорок восьмом, вскоре после апрельских выборов, Анна Барилари оставила мужнин дом, начав хлопотать об аннулировании брака. Предполагали, что она вернется под родительский кров, но ошибались.
Она стала жить одна на дальнем конце проспекта Джовекка близ Перспективы: два окна ее небольшой квартирки, защищенные толстыми, выступающими над тротуаром решетками, выходили прямо на улицу. И хотя ей было уже почти тридцать лет, а на вид ее пышным красам можно было дать и больше, она вновь стала разъезжать на велосипеде, как в юности, когда за нею густым роем увивались товарищи по лицею, благо в городе еще многие помнили о тех временах.
Поступив в Академию рисунка на улице Ромеи, она ходила в свитерах с глубоким вырезом, являвших взору ее полную грудь, с откинутыми назад соломенно-светлыми волосами и броским макияжем на лице. Возможно, Анна мнила, что подражает парижским и римским экзистенциалисткам. В действительности она пустилась во все тяжкие (по полной! — гарантировали те, кто был в курсе дела), притом не слишком щепетильничая, если по понедельникам, как говаривали, она отправлялась в рестораны и трактиры Сан-Романо с ясной целью подцепить какого-нибудь крестьянина из тех, что наезжают в Феррару в рыночные дни.
Время от времени она пропадала, ее отлучки длились от недели до двадцати дней. Возвращалась она частенько в компании какой-нибудь неизвестно откуда взявшейся подружки и потом гуляла с ней под ручку, порой на протяжении целого месяца, по проспекту Джовекка и даже показывалась на проспекте Рома, всякий раз вызывая, особенно под портиком «Биржевого кафе», волны постоянно оживляющегося интереса. Кто бы могла быть эта брюнетка с лукавыми глазами, которая сейчас с Анной? — слышалось со всех сторон. Она, часом, не из Болоньи? А то, может, из Рима? А та голубоглазая с тонким бескровным лицом, в туфлях без каблука и, казалось, даже без подошвы, такая она была тонкая, — не была ли она, случаем, флорентийкой или, как знать, даже иностранкой?
Добровольцев удостовериться в этом было хоть отбавляй: тем же вечером они отправлялись на тот конец Джовекки. Дойдя до квартиры бывшей синьоры Барилари, они тихонько стучались в окно, зимой — чтобы им отворили дверь, а летом зачастую просто чтобы поболтать с нею через окно. Так что, оказавшись в тех местах поздним июльским или августовским вечером, почти всегда можно было застать под ее окном трех или четырех человек, балагурящих с нею и с очередной ее подружкой.
Как правило, речь шла о мужчинах между тридцатью и сорока годами, часто женатых и имеющих детей. Они знали Анну с юности, некоторые даже учились с нею вместе, так что, когда в час, в два пополуночи они появлялись наконец в «Биржевом кафе» и, усталые и разгоряченные, валились на стулья вокруг общего столика, остаток времени, пока не наставал час расходиться по домам, чаще всего проходил именно за разговорами об Анне.
Что и говорить, характер у Анны не ангельский, вздыхали они.
Возможно, дело объяснялось тем, что до недавнего времени она была, что называется, приличной дамой; или они сами не умели распутать сложные узлы женской психики — как бы там ни было, с ней никогда не знаешь, как себя вести. Беседуешь с ней с улицы, так она в любой момент может захлопнуть у тебя перед носом окно — а через пару минут снова открыть его, если, конечно, вместо того чтоб, пожав плечами, послать ее к черту и уйти, ты постучишь по стеклу и свистом окликнешь ее. Да и в доме у нее та же песня. К примеру, никогда до конца не ясно, надо или нет настаивать, чтобы она согласилась взять тысячу лир. А долгие сентиментальные прелюдии, которые надлежало терпеть каждому визитеру? А разговоры, которыми она донимала тебя, не переставая? Скажем, ты еще одеваешься, а она уже завела волынку о себе, о Пино Барилари, о прожитых с мужем в квартире над аптекой годах, о причинах, по которым она за него вышла, о тех, что заставили ее затем искать развода. Она и муж, муж и она — ни о чем другом Анна говорить не может. После того как Пино разбил паралич, рассказывала она, она начала изменять ему то с тем, то с другим, ведь он стал как дитя, больное дитя, или как старик — а она нормальная молодая женщина. Потом сумятица военных лет, с сиренами воздушной тревоги, бомбардировками, разного рода страхами, ускорила дело. Но она всегда любила его — как младшего брата. Если она и наставляла ему рога, то делала это тайком, со всеми необходимыми предосторожностями, чтобы он ни в коем случае ничего не заметил. Да и не так уж часто это случалось.
Было уже очень поздно, когда они делились друг с другом рассказами Анны Барилари, их голоса гулко раздавались в тиши безлюдного проспекта Рома. Кроме дальних гудков паровоза и отбивающих каждую четверть часа ударов часов на городской башне над ними, ничего другого не слышалось.
В одну такую ночь, в последние дни августа пятидесятого года, один из постоянных визитеров Анны Барилари поведал кое-что новое.