Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 25 из 38

Он вошел, снял шляпу, протянул руку Ровигатти поверх столика, уселся напротив него, без труда, сразу же узнал точный и полный адрес учительницы: улица Фондо-Банкетто, 36, семейство Кодека. Потом завязался разговор о множестве других вещей. В результате и на этот раз он вернулся домой, когда ужин давно уже закончился.

На следующий день он, волнуясь, позвонил в дверь дома номер тридцать шесть по улице Фондо-Банкетто. И конечно, если бы его сразу приняли, если бы толстая синьора с черными с проседью волосами и недоверчивым видом («Сестра», — сухо объяснил потом Ровигатти) не появилась на крыльце со словами, что учительницы нет дома, если бы она же, в черной сатиновой накидке, с фашистским значком, приколотым на груди, не вышла на следующий день сказать, что учительница проводит урок и поэтому никого не может принять, а на другой день — что, ей нездоровится, а на следующий — что она уехала в Болонью и вернется только на той неделе, и так далее, неделя за неделей, — вполне вероятно, что, если бы не это, Бруно и Ровигатти не имели бы возможности подружиться настолько, как это случилось. Бруно сразу понял, что ему придется долго дожидаться приема в Санта-Мария-ин-Вадо. Как долго? — спросил он себя. Знала ли Клелия Тротти о его попытках познакомиться с ней? Сообщила ли ей сестра, в замужестве Кодека, о том, что он заходил к ним почти каждый день?

Каждый раз он нажимал на кнопку звонка с бьющимся сердцем; каждый раз его вновь постигало разочарование. Отвергнутый, он сворачивал на площадь Санта-Мария-ин-Вадо, всего лишь в трехстах метрах от дома. Стеклянная дверь мастерской Ровигатти, та всегда была открыта, он мог на это рассчитывать. Достаточно было легонько стукнуть двумя пальцами, как тут же из-за нее появлялся сам сапожник, прядь блестящих черных волос, моложаво спадающих наискосок на бледный лоб, у висков усеянный черными точками; улыбка, темные, горящие лихорадочным блеском глаза, глядящие на него снизу вверх. «Добрый вечер, молодой синьор Бруно, как поживаете? — говорил Ровигатти. — Проходите, садитесь». И тот заходил внутрь, не веря своему счастью.

Порой они засиживались за разговором позже девяти часов. Бруно, устроившись на скамейке напротив, наблюдал за работой сапожника.

Обмотав дратву вокруг ладоней, не менее жестких, чем кожа, из которой он сначала вырезал подошву, Ровигатти энергично тянул ее на себя; во рту он все время держал, для удобства, горсть маленьких гвоздей, и его язык и губы с удивительной быстротой и точностью возвращали их по мере необходимости; прочно удерживая башмак между сомкнутых, как тиски, коленей, он без устали, автоматическим движением стучал по нему молотком… Какой молодец, как уверенно работает! — думал Бруно. Какую силу, какое знание себя, казалось, получал Ровигатти из ежедневного упражнения в физическом труде! Он орудовал своими большими почерневшими, невероятно мозолистыми руками и во время беседы, что очевидно не составляло для него ни малейшего затруднения. Напротив. Гвоздь, загнанный в толщу кожи одним ударом молотка, казалось, лучше помогал ему порой выделить мысль, чем какое бы то ни было дополнительное рассуждение.

Что же все-таки разделяло их? — часто спрашивал себя Бруно. Что мешало сразу же получить полное и безраздельное доверие сапожника? Классовые различия, возможно? Неужели?

Когда Бруно заговаривал о фашизме с осуждением (это было лишь средством привлечь Ровигатти на свою сторону, ощутить его менее отстраненным и особенно добиться помощи в том, чтобы чертоги Клелии Тротти распахнулись раньше, чем это было предписано), тот порой молча слушал, порой отвечал — если и не холодно, то спокойно и чересчур объективно.

— Да нет, я бы так не сказал, — возразил однажды он, быстро выглянув наружу, на площадь. — Нет, я бы так не сказал: что-то хорошее сделали и фашисты.

Он явно ликовал. И не только потому, что молодой синьор Бруно, сын господ, владельцев особняка на улице Мадама, которым вот уже почти двадцать лет он латал обувь, пришел к нему с визитом, но и потому, что он только что смог позволить себе роскошь признать за общим противником какие-то небольшие заслуги. Я-то сам не синьор, казалось, говорил он. Среди бедняков, преследуемых, униженных, Чезаре Ровигатти родился и вырос. И что? Только по той причине, что Чезаре Ровигатти был всего лишь сапожником, только поэтому от него теперь ожидали проявления тупой обиды, слепой ненависти без разбору? Нет уж, слишком просто! Кончилось то время, когда богачи, власть имущие, могли использовать трудовой люд в качестве управляемой народной массы, оставляя себе монополию на высокие чувства! Хватит двусмысленностей! А если кто-нибудьв своем заблуждении и сегодня примется за старые трюки прошлого, предлагая рабочему классу благородную задачу доставать из огня каштаны, ему не предназначенные, так тем хуже для этого кого-нибудь!

Гораздо больше, чем о политике, он любил говорить о другом. Например, о литературе.

Вам нравится Виктор Гюго? — спрашивал он. Непревзойденная книга, «Девяносто третий год»! А «Отверженные»? А «Человек, который смеется»? А «Труженики моря»? В Италии девятнадцатого века, хотя и не на таком высоком уровне, только Франческо Доменико Гуэррацци сумел сделать нечто подобное в плане романов. И все же в целом итальянская литература с точки зрения пролетария — полная катастрофа, особенно если учитывать уровень образования, на который может рассчитывать пролетарий в нашей стране! Среди поэтов, если как следует присмотреться, останется один Данте, «величайший в мире поэт». Те, кто были после него, писали не длянарода, а длягоспод, всегда. Петрарка, Ариосто, Тассо, Альфьери (да, и Альфьери тоже!), Фосколо: все это — для элиты. Что же до «Обрученных» [33], то от него слишком разит ладаном, он чересчур реакционен! Нет уж если кто-то желает прочесть нечто достойное — скромное, но достойное, — надо перескочить до самого Кардуччи с его «Любовной песнью», до Стеккетти с его социальными филиппиками. Да, кстати: сейчас, в двадцатом веке, если не считать «этого дегенерата д’Аннунцио», если не считать Пасколи, как на самом деле обстоят дела у нас в литературе? У него, к сожалению, недостаточно времени, чтобы быть в курсе: городская библиотека, закрывающаяся в семь, не позволяет ни одному трудящемуся, даже свободному, как он, от семейных обязанностей, воспользоваться вечерними часами этого общественного учреждения. А с молодым синьором Бруно все обстоит иначе. Хотя и он, будучи евреем, не может больше посещать городскую библиотеку, тем не менее он преподает в еврейской средней школе на улице Виньятальята и тем самым, хотя еще и не окончил университета, может, несомненно, считать себя преподавателем. Так вот, он, молодой синьор Бруно, такой образованный, несомненно, осведомленный о последних новостях, полагает ли он, что теперь в Италии еще есть хорошие писатели?

Неожиданно охваченный глубоким чувством бесполезности, своего рода бессилия, Бруно молчал.

— В этой области, готов побиться об заклад, — заключал Ровигатти, качая головой, — сегодня не творят ничего прекрасного, действительно полезного!

Но на самом деле темой, которая в наибольшей степени приводила Ровигатти в хорошее расположение духа, была его собственная профессия.

Его ремесло было скромным, говорил он, даже чрезвычайно скромным: никто не был в этом убежден больше него. Благодаря нему все же он не только смог прилично сводить концы с концами начиная с юных лет, но и устоять, не согнувшись, в течение всего периода диктатуры. И потом, пусть молодой синьор Бруно не думает, и у сапожного ремесла есть свои интересные стороны! Любая человеческая деятельность ими обладает: главное — заниматься ею с увлечением, «отдавая себя», знать все ее секреты.

На этот раз он говорил уже без иронии, без малейшей язвительности. И Бруно, слушая его и понемногу забывая собственную грусть, в конце концов чувствовал себя почти счастливым.

Стоптанный башмак в его руках становился всегда чем-то живым. По тому, как клиент побил носок, стер каблук, деформировал верх, Ровигатти безошибочно угадывал с помощью интуиции характер владельца.

33

Роман Алессандро Мандзони.